Пролог
Запах – вот что сбивает с ног. Врывается в форточку московской квартиры вместе с липовым цветом и вечерней пылью, хватает за горло и тащит назад, через десятилетия, через всю жизнь. И нет никакой возможности сопротивляться.
Пахло тогда влажной доской, разопревшим берёзовым листом и ещё чем-то тяжёлым, хлорным, больничным. Но сквозь эту хлорку пробивалось другое – живое, девичье, мыльное. И запах этот въелся в память крепче, чем въедается банный пар в распаренное тело. Стоит сейчас закрыть глаза – и вот оно: жаркое облако, белое, плотное, как вата, и в этом облаке – смутные тени, смех, скользкие прикосновения, от которых по коже бегут мурашки, хотя в бане жарко, очень жарко.
Господи, сколько же лет прошло? А кажется – вчера.
Чай на столе совсем остыл. За окном московский вечер, липы, трамваи. А перед глазами деревянная баня на краю пионерлагеря, мокрая трава под ногами, и девочка Зина с мочалкой в руках, строгая, как медсестра в поликлинике, и почему-то краснеющая, когда смотрит в мою сторону.
Надо бы выбросить это из головы. Но запах не отпускает.
Ладно. Попробую вспомнить по порядку. Только по порядку. Как всё было на самом деле.
Пионерлагерь назывался «Солнечный».
Название это не соответствовало действительности ровно в той степени, в какой вообще названия советских пионерлагерей соотносились с реальностью – то есть никак. Потому что солнечным в том месте не было ничего: сосны стояли высоченные, замшелые, заслоняя небо, от реки тянуло сыростью, а по утрам над футбольным полем висел такой туман, что линейку проводили вслепую, ориентируясь на голос старшей пионервожатой тёти Клавы.
Тётя Клава была существом легендарным. Голос имела такой, что стекла в клубе дребезжали, фигуру – необъятную, а принципов придерживалась железных. Главным принципом была чистота. Чистота – залог здоровья, грязь – рассадник инфекций, и если пионер не мыт, то какой же он, к чёрту, пионер? Поэтому банный день в «Солнечном» считался событием не меньшего масштаба, чем приезд шефов с подарками или военизированная игра «Зарница».
В тот день с утра зарядил дождь. Мелкий, противный, обложной. Он барабанил по крышам веранд, заливал костровую площадку и превращал дорожки в скользкое месиво. Мы сидели в спальном корпусе, отряд младший, мальчишеский, – от семи до девяти лет, сорок два человека оглоедов, способных за час разнести деревянное строение в щепки, если не занять их делом. Но дождь занимал делом нас – мы тупо смотрели на мутные потоки, стекающие по стеклу, и тихо зверели от безделья.
И тут влетела тётя Клава.
Влетела она сообразно своей комплекции: сначала дверь распахнулась от мощного толчка, потом в проёме показалась грудь, и только затем – всё остальное. На груди, на мокром плаще, блестели капли дождя.
– Отряд! – рявкнула тётя Клава. – Строиться!
Мы вскочили. Сорок два человека, сорок две пары глаз уставились на вожатую.
– Сегодня, – тётя Клава сделала театральную паузу, – банный день. Поскольку вы, мелюзга, без присмотра в бане тонете и мыла не намыливаете, мыть вас будут пионерки из старшего отряда.
В спальне повисла тишина. Тишина была такая, что слышно стало, как дождь стучит по стеклу.
– Какие пионерки? – спросил кто-то тонким, срывающимся голосом.
Тётя Клава оглядела нас с таким выражением, будто мы спросили, не будет ли сегодня на ужин мороженого.
– Шефы ваши, – сказала тётя Клава. – Зинаида Кротова с подругами. Они назначены. Так что без глупостей. Всем стоять смирно, руки не распускать, мыться как следует. Чтоб ни одного грязного пионера. Всё ясно?
Нам было не ясно ничего.
Зинаиду Кротову мы знали. Зинаида Кротова была гроза лагеря, местная знаменитость, девочка четырнадцати лет, с двумя косичками, перекинутыми через плечи, и таким независимым выражением лица, что даже тётя Клава иногда с ней советовалась.
Зина руководила советом отряда, выпускала стенгазету и умела свистеть так, что свист этот перекрывал даже тёти-Клавин голос.
И эта Зинаида Кротова будет нас мыть?
– А трусы? – спросил тот же тонкий голос. – Трусы снимать?
Тётя Клава глянула в сторону голоса, и голос немедленно умолк, поняв всю глубину своего идиотизма.
– В бане, – веско произнесла тётя Клава, – все голые. И старшие, и младшие. И нечего тут стесняться. Стыдливость придумали буржуи, чтобы скрывать свои пороки. А у нас пороков нет. Всё ясно?
Ничего не было ясно. Но спорить с тётей Клавой не пробовал даже физрук дядя Петя, человек с усами и деревянной ногой.
А через полчаса мы, сорок два человека, построенные парами, под мелким дождём топали к бане.
Баня стояла на отшибе, у самого пруда, – длинное бревенчатое строение, почерневшее от времени, с двумя дверями: мужской и женской. Из кирпичной трубы валил густой белый дым. Возле крыльца суетились фигуры в плащах и резиновых сапогах: старшие девочки таскали вёдра с водой.
Зинаида Кротова стояла на крыльце, подбоченясь, и командовала:
– Вёдра в предбанник! Тазы по лавкам! Мыло чтоб было в мыльницах, а не где попало! Мочалки проверить!
При нашем приближении Зина обернулась.
Взгляд её скользнул по строю, задержался на мне (почему на мне – непонятно, я стоял в третьей паре, самый обычный, конопатый, восьми лет от роду) и стал таким же равнодушно-деловым, как у тёти Клавы.
– Заходим по одному, – скомандовала Зина. – В предбаннике раздеваемся, складываем вещи аккуратно, не разбрасываем. В парилку заходим спокойно, не толкаемся. Всем ясно?
Никому не было ясно, но мы закивали.
В предбаннике пахло так остро, что закладывало нос. Пахло сырым деревом, мылом, хлоркой и ещё чем-то непонятным, тяжёлым, горячим, что шло из приоткрытой двери в парилку: оттуда валил пар, белый, густой, как молоко.
Раздевались молча.
Сорок два мальчишки стаскивали трусы, майки, сандалии, стараясь не смотреть друг на друга. Сорок два тощих, бледных после зимы тела топтались на деревянных решётках, прикрывая ладошками то, что полагалось прикрывать, хотя непонятно было, зачем, – тётя Клава же сказала, стыдливость это буржуйское измышление.
В парилку входили гуськом. Там было не продохнуть – жар стоял такой, что обжигало ноздри. Сквозь белый пар едва проступали очертания скамей, на лавках стояли тазы с водой, на стене висели термометры, показывающие что-то за восемьдесят. Но главное – в парилке уже были они. Девочки.
Восемь или девять девочек из старшего отряда сидели на нижних скамьях, одетые в купальники: кто в казённый синий, кто в свой, домашний, полосатый. Волосы у всех были спрятаны под резиновые шапочки, в руках они держали мочалки, мыльницы, ковши.
Зина Кротова сидела в центре, на самой середине скамьи, и вид имела такой, будто она тут главный банщик, а мы – клиенты, пришедшие за процедурами.
– Ну что встали? – спросила Зина. – Проходите, рассаживайтесь. Бояться нечего, не укусим.
Кто-то хихикнул, кто-то шмыгнул носом.
Мы рассаживались на скамьях, стараясь держаться подальше от девочек, но скамей было всего три, а народу – сорок два человека. Так что пришлось жаться вплотную.
Я оказался рядом с какой-то незнакомой девочкой в полосатом купальнике, пахнущей земляничным мылом. Девочка глянула на меня мельком и отвернулась, занятая своим делом – тёрла мочалку об мыло.
– Значит так, – Зина встала, подбоченилась, обвела взглядом это сборище голых и одетых, маленьких и больших. – Сейчас будем мыться по очереди. Я беру на себя вон того, – она ткнула пальцем в меня. – Конопатого. Остальные разбирают остальных. Чтобы каждый был вымыт. Если не вымоете – тётя Клава спросит. Всем понятно?
Мне стало нехорошо.
Почему я? Почему именно Зина Кротова, гроза лагеря, выбрала меня?
Я сидел, втянув голову в плечи, и чувствовал, как уши наливаются жаром, который никак не связан с банным паром.
– Иди сюда, – Зина махнула рукой, подзывая меня, как собачонку. – Садись на край. Спину тереть буду.
Я покорно пересел, куда велели.
Зина плеснула в таз воды из ковша, окунула мочалку, намылила её и мочалка превратилась в белое, пышное, пахучее облако.
– Повернись.
Я повернулся спиной. И тут началось то, что я буду помнить всю жизнь.
Руки у Зины были тёплые, сильные, уверенные. Мочалка заскользила по спине: от лопаток к пояснице, от поясницы к бокам, выписывая круги, нажимая, растирая. Жёсткая мочалка драла кожу, но в этом была какая-то особая, сладкая боль. В бане было жарко, пар застилал глаза, и сквозь этот пар я видел, что делается вокруг.
Вокруг делалось то же самое. Девочки мыли мальчишек. Кто-то сидел смирно, зажмурившись, кто-то дрыгал ногами, кто-то пытался вырваться, но его держали за плечи и продолжали тереть. В углу, на верхней скамье, какая-то толстая девочка в очках окунула голову своего подопечного прямо в таз с водой, и тот отчаянно булькал, пытаясь вздохнуть.
– Не дёргайся, – сказала Зина и шлёпнула меня по мокрому заду. – Теперь переднюю часть мыть будем. Вставай.
Я встал, повернулся лицом.
Зина глянула на меня сверху вниз (она была выше на полторы головы), и лицо её вдруг сделалось странным: будто она увидела что-то неожиданное, что-то, чего не ожидала увидеть.
Мочалка скользнула по груди. Потом по животу. Круги становились всё шире, всё медленнее. Живот свело судорогой: то ли от щекотки, то ли от этого прикосновения. Мочалка опускалась ниже. И ниже.
– А ну-ка, не мешай – сказала Зина почти беззвучно, одними губами.
Мочалка исчезла. Вместо неё – тёплая, скользкая от мыла рука прошлась по тому самому месту, которого, по идее, касаться было нельзя. Прошлась деловито, по-хозяйски, как проходятся по животу или по шее.
И тут случилось необъяснимое.
Тело перестало мне подчиняться...
Сорок два моих килограмма, сто двадцать сантиметров роста, восемь лет и три месяца от роду – всё это вдруг оказалось во власти какой-то посторонней силы, которая приподняла то, что было между ног, сделала его твёрдым, налитым, непонятным. Я глянул вниз и ужаснулся.
Этого не могло быть. Этого просто не могло быть, потому что такого не бывает у маленьких мальчиков, бывает только у взрослых дядек, у папы, у физрука дяди Пети, но никак не у меня.
А Зина смотрела. Смотрела и молчала.
Рука её замерла, не убираясь, не отстраняясь, продолжая касаться того самого места, которое предательски торчало вверх, глупое, неприличное, невозможное.
– Ого, – выдохнула Зина одними губами.
Краска залила её лицо: от шеи до корней волос, спрятанных под резиновую шапочку. Глаза расширились, сделались круглыми, совсем не такими, как минуту назад – строгие, деловые, банщицкие. В этих глазах плескалось что-то новое, чему я не знал названия, но что передалось мне мгновенно, как по проводам.
– Зин, – раздалось сбоку. – Ты чего там застыла?
Это была Ленка, подружка Зины, худая, вертлявая, с двумя тощими косичками.
Она мыла какого-то пацана из нашего отряда, но процесс этот, видимо, наскучил, и теперь Ленка с любопытством пялилась на нас.
– Да так, – голос у Зины сел. – Ничего.
– А чего он у тебя... – Ленка присмотрелась, и лицо её вытянулось. Потом растянулось в улыбке. Потом она прыснула. – Зинка! Зинка, гляди! У мелкого-то!..
– Цыц, – рявкнула Зина, но было поздно.
Ленка уже зажимала рот рукой, трясясь от беззвучного смеха, и толкала локтем соседку: толстую девочку в очках, которая как раз выпустила из таза голову своего булькающего клиента.
– Глядите, девки! – вопила Ленка шёпотом. – У конопатого, у того, что Зинка моет, – как у дядьки! Стоит! Стоит, как оглобля!
Парилка замерла. А потом грохнула смехом.
Смеялись все: девочки, мальчишки, даже тот, кого только что вынули из таза, и теперь он сидел, оглушённый, вытирая мокрое лицо, и тоже лыбился, хотя не понимал, над чем.
Я стоял посреди этого ада, голый, мокрый, с торчащим вверх хозяйством, и не знал, куда деваться.
Провалиться сквозь землю? Сквозь землю не получалось – под ногами были деревянные решётки. Убежать? Куда убежишь, когда кругом голые и полуголые люди, и все смотрят на тебя, на твой позор, на твою глупую, неприличную, восьмилетнюю гордость.
Зина молчала. Лицо у неё было красное, как помидор, и в глазах стояли слёзы: то ли от смеха, то ли от стыда, то ли ещё от чего-то, чего я не понимал.
– Зинка, – зашлась Ленка, – ты что ж это с ним сделала? Разгорячила парня?
– Да иди ты! – огрызнулась Зина, но как-то беззлобно, растерянно.
И тут Зина сделала то, что запомнилось на всю жизнь.
Она отпустила моё плечо (я и не заметил, что всё это время она держала меня за плечо, будто боялась, что упаду), шагнула в сторону, к лавке, где стояли вёдра. Зачерпнула ковш. Большой, эмалированный, с отбитой краской на ручке. В ковше была вода – холодная, набранная из колодца, специально держали для тех, кто перегреется.
– Эй, казак, – сказала Зина странным, хрипловатым голосом. – Застудишь прибор!
И плеснула водой.
Холод обрушился на голову, потёк по лицу, по груди, по животу, по тому самому месту, которое торчало предательским флагом.
Я взвизгнул. Дёрнулся. А когда открыл глаза – всё уже кончилось. Хозяйство опало, сжалось, спряталось, будто ничего и не было.
Парилка грохотала. Все смеялись: девочки утирали слёзы, мальчишки корчились на скамьях, хлопая себя по ляжкам. Даже Зина смеялась: осторожно, негромко, но смеялась, и глаза у неё стали прежними, нормальными, совсем не страшными.
– Садись, – сказала Зина, отдышавшись. – Домывать буду.
Я сел. Покорно, как побитый щенок.
Зина взяла мочалку, намылила снова, принялась тереть ноги: икры, коленки, ступни. Тёрла старательно, но теперь в движениях её не было той деловитой уверенности. Теперь она касалась меня осторожно, будто боялась снова вызвать то, что случилось.
– Ты это, – сказала Зина тихо, наклонившись к уху. – Ты не думай. Это у всех бывает. У всех пацанов. Ты не стесняйся.
Я молчал. Что я мог сказать?
– На, – Зина сунула мне в руку кусок мыла. – Сам там... дальше помой. А я других пойду драить.
И ушла. Переключилась на соседа – тощего Вовку из четвёртой палаты, который сидел, разинув рот, и таращился на меня, как на привидение.
Мытьё продолжалось.
Меня больше никто не трогал: я сидел в углу, тёр себя мочалкой, стараясь не смотреть по сторонам.
Но краем глаза видел: подобное случалось не только со мной. У того же Вовки, которого мыла Ленка, тоже торчало, и Ленка, хихикая, показывала подружкам, но без особого удивления – видно, привыкла. У Пашки из первой палаты, которого мыла толстая очкастая девочка, стояло так, что Пашка сам смущался и прикрывал ладошкой, но очкастая девочка отодвигала ладошку и продолжала тереть живот, делая вид, что ничего особенного не происходит.
К концу процедуры в парилке стоял такой гвалт, такой визг и хохот, что, наверное, на том берегу пруда было слышно.
Девочки гонялись за мальчишками с мочалками, мальчишки уворачивались, кто-то поскользнулся на мыльном полу и шлёпнулся в таз, подняв фонтан брызг.
И посреди этого балагана, посреди пара, криков и смеха, я вдруг понял: ничего страшного не случилось. То, что произошло со мной, – это не болезнь, не позор, не стыд на всю жизнь. Это просто... бывает. Бывает со всеми. И это, кажется, даже смешно.
– Всё, выходим! – скомандовала Зина, хлопнув в ладоши. – Намылись! В предбанник, одеваться!
Из парилки вываливались гурьбой: красные, распаренные, мокрые. В предбаннике было прохладно, пахло сыростью и прелым деревом, и этот запах въедался в кожу вместе с банным жаром.
Одевались быстро, толкаясь, хватая чужие сандалии, ругаясь шёпотом, чтобы не услышала тётя Клава, которая наверняка поджидала снаружи.
Я натягивал трусы, майку, шорты и чувствовал себя по-другому. Будто внутри что-то сдвинулось, переставилось, встало на новое место. Будто я стал чуточку старше, чуточку взрослее, хотя возраст оставался тем же – восемь лет, третий отряд, вожатая тётя Клава.
В дверях, когда выходили, меня догнала Зина. Сунула что-то в карман шортов – я даже не понял сразу. А когда понял, обернулся.
Зина стояла на крыльце, уже в плаще, с мокрыми волосами (резиновую шапочку сняла), и улыбалась странно: не по-вожатски, не по-командирски, а как-то по-другому, по-человечески.
– Ешь, – сказала Зина. – Вкусные.
В кармане лежала карамелька. «Дюшес», в жёлтой обёртке, липкая от тепла.
Я кивнул и пошёл догонять своих.
Дождь кончился, из-за туч выглядывало солнце, мокрая трава блестела, как зелёный стеклярус.
Впереди был обед, потом мёртвый час, потом свободное время, потом линейка, потом ужин, потом отбой – целая вечность, целая жизнь.
Но карамельку я не съел. Сунул в тумбочку, под стопку чистых маек, и спрятал. Зачем – сам не знал. Просто спрятал.
Эпилог
Москва. Вечер. Липы за окном отцвели, но запах ещё держится: сладкий, тяжёлый, медовый.
Чай на столе остыл окончательно, и я смотрю на стакан, на лимон, опустившийся на дно, и думаю о том, что время – странная штука. Оно идёт, идёт, идёт, а потом вдруг останавливается, сжимается в одну точку, в одно мгновение, и ты снова там – в бане, в пару, среди смеха и мыльной пены.
Карамелька нашлась в старом портмоне. Кожаном, ещё отцовском, который я не открывал лет десять. Откуда она там взялась – ума не приложить. Может, переложил когда-то, забыл, а может, она сама перебралась, по своей карамельной воле. Лежала себе, липла к коже, ждала своего часа.
Я разворачиваю фантик. Жёлтый, с выцветшей надписью «Дюшес», с липкими краями. Карамелька внутри – белая, матовая, пахнет всё так же – грушей, детством, лагерем, баней.
Кладу в рот.
Вкус взрывается на языке: сладкий, приторный, почти настоящий.
И вместе с этим вкусом приходит то самое ощущение: жаркий пар, скользкие руки, смех, и Зина, красная, с ковшом холодной воды, и голос её: «Эй, казак, застудишь прибор!»
Я сижу в темноте, жую карамельку и улыбаюсь.
Ничего этого нет. Ни лагеря, ни бани, ни Зины – наверное, уже бабушки, где-нибудь в Саратове или в Самаре, нянчащей внуков и не вспоминающей никакого конопатого мальчишку. Но есть вот это – сладкое, липкое, грушевое, что перекинуло мостик через полвека, соединило тогда и сейчас.
Спасибо тебе, Зина. За всё спасибо.
За окном шумят липы, где-то вдалеке гремит трамвай, и пахнет летом, Москвой, жизнью. А на языке тает карамелька: последняя, самая вкусная, самая памятная.
И ничего не надо больше.