## I

Алексей Юров, карманник, дважды судимый за кражи, собрался навестить свою прежнюю подругу, жившую в Петербурге. На Ленинградском вокзале он сидел в кафе бизнес-зала, ел круассан и пил американо, и ему прислуживала девушка в форменном фартуке; а потом, когда все двинулись к перронам, вмешался в толпу и как-то нечаянно, подчиняясь общему возбуждению, вытащил кошелёк у соседа, пожилого мужчины с портфелем. Денег у Юрова было достаточно, даже много, и эта случайная, необдуманная кража могла только повредить ему. Так оно и случилось. Мужчина, кажется, заметил покражу, потому что очень пристально и странно взглянул на Юрова, и хотя не остановился, но несколько раз обернулся на него. Второй раз он увидел мужчину уже из окна вагона: очень взволнованный и растерянный, без шапки, в расстёгнутом пальто, тот быстро шёл по платформе и заглядывал в лица, смотрел назад и кого-то искал в окнах. К счастью, двери закрылись, и поезд тронулся. Юров осторожно выглянул: мужчина стоял в конце платформы и внимательно провожал взглядом пробегающие вагоны, точно пересчитывая их; и в его неловко расставленных ногах чувствовались всё та же растерянность и удивление. Он стоял, а ему, вероятно, казалось, что он идёт: так смешно и необыкновенно были расставлены его ноги.

Заперевшись в туалете, Юров пересчитал украденные деньги — их оказалось три бумажки по пять тысяч рублей и ещё несколько тысячных купюр. Брезгливо повертел в руках бумажник: был он тонким, кожаным, хорошей марки, и от него едва уловимо пахло дорогими духами, как будто очень долго он находился в женских руках. Этот запах, немного чужой, но волнующий, приятно напомнил Юрову ту, к которой он ехал, и, улыбнувшись, весёлый, беспечный, расположенный к дружелюбной беседе, он вышел в вагон. Теперь он старался быть как все, вежливым, приличным, скромным; на нём была надета куртка из мягкой итальянской кожи и белые кроссовки известной марки, и он верил в них, в куртку и в кроссовки, и был уверен, что все принимают его за молодого менеджера из какой-нибудь серьёзной московской компании. По телефону он всегда следил за биржей, знал котировки акций, умел разговаривать о деловых трендах, и иногда ему казалось, что он, действительно, не уроженец подмосковного Серпухова Алексей Юров, карманник, дважды судимый за кражи и сидевший в исправительной колонии, а молодой успешный человек по фамилии Уваров, по имени Алексей Дмитриевич. Алёша — звала его та, к которой он ехал; приятели звали его «итальянцем» — за куртку.

— Не занято? — вежливо осведомился он, хотя сразу видно было, что место свободно, так как на двух сиденьях сидело только двое — женщина лет пятидесяти с вязанием и молодой человек в наушниках. Никто ему не ответил, и с изысканной аккуратностью он опустился на мягкое сиденье и осторожно вытянул длинные ноги в белых кроссовках. Потом дружелюбно оглядел женщину и молодого человека и положил на колено свою широкую белую руку так, чтобы сразу заметили на безымянном пальце массивный перстень с тёмным камнем. Камень был дешёвым и сверкал старательно и голо, и все действительно заметили, но ничего не сказали, не улыбнулись и не стали дружелюбнее. Молодой человек вернул наушники на уши, женщина погрузилась в вязание. И уже со смутным предчувствием, что он открыт, что его опять почему-то не приняли за успешного менеджера, Юров тихонько спрятал руку, которая показалась ему слишком большой и слишком белой, и вполне приличным голосом спросил:

— Вы из Москвы или в Петербург по делам?

Женщина сделала вид, что не слышит и что очень занята. Юров хорошо знал это противное выражение лица, когда человек безуспешно и злобно прячет насторожившееся внимание и становится чужим, мучительно чужим. И, отвернувшись, он спросил у молодого человека:

— Простите, вы не знаете, как там «Газпром» сегодня на бирже?

Тот медленно снял один наушник и, неодобрительно оглядев Юрова — как преподаватель студента, который отвечает не по теме, — понемногу начал раздражаться.

— Что? Откуда мне знать?

Юров повторил, и, пока он говорил, молодой человек с нарастающим недоумением смотрел на него — так смотрит человек на вопиющую нелепость, — и, ничего не ответив, вернул наушник на место. И тогда все пассажиры в вагоне показались Юрову злыми и чуждыми, и странно стало, что он сидит в бизнес-классе на мягком сиденье, и с глухой тоской и злобой вспоминалось, как постоянно и всюду среди приличных людей он встречал эту иногда затаённую, а часто открытую, прямую вражду. На нём куртка из итальянской кожи, и белые кроссовки, и дорогой перстень, а они как будто не видят этого, а видят что-то другое, своё, чего он не может найти ни в зеркале, ни в сознании. В зеркале он такой же, как и все, и даже лучше. На нём не написано, что он Алексей Юров, карманник, дважды судимый, а не молодой менеджер Уваров Алексей Дмитриевич. И это неуловимое, непонятное, предательское, что видят в нём все, а только он один не видит и не знает, будит в нём обычную глухую тревогу и страх. Ему хочется бежать, и, оглядываясь подозрительно и остро, совсем теперь не похожий на честного менеджера, он выходит большими и сильными шагами в тамбур.

---

## II

Было начало ноября, и всё перед глазами, до самой дальней неподвижной полоски лесов, стояло голым и тихим. Серела примороженная трава, серели поля с чёрными проплешинами пашни, и всё было так углублено в себя, так занято собою, так глубоко погружено в молчаливую предзимнюю думу, что если бы у деревьев и у поля было лицо, все лица были бы обращены к земле, все лица были бы задумчивы и чужды, все уста были бы скованы огромным бездонным молчанием. И Юров, бледный, печальный, одиноко стоявший в тамбуре вагона, тревожно почувствовал эту стихийную необъятную думу, и от прекрасных, молчаливо-загадочных полей на него повеяло тем же холодом отчуждения, как от людей в вагоне. Высоко над полями стояло тусклое небо и тоже смотрело в себя; где-то за спиной Юрова угасал ноябрьский день и по всему простору земли расстилал длинные, косые тени, — и никто не смотрел на него в этой пустыне, никто не думал о нём и не знал. В городе, где Юров родился и вырос, у домов и улиц есть глаза, и они смотрят ими на людей, одни враждебно и зло, другие ласково, — а здесь никто не смотрит на него и не знает о нём. И вагоны задумчивы: тот, в котором находится Юров, несётся нагнувшись и сердито покачиваясь; другой, сзади, несётся ни быстрее ни медленнее, как будто сам собой, и тоже как будто смотрит в землю и прислушивается. А по низу, под вагонами, стелется разноголосый грохот и гул: то как песня, то как музыка, то как чей-то чужой и непонятный разговор — и всё о чужом, всё о далёком.

Есть тут и люди. Маленькие, они что-то делают в этой серой пустыне, и им не страшно. И даже весело им: вот откуда-то промелькнул огонёк дачного посёлка и утонул в грохоте и гуле колёс. Есть тут и дома. Маленькие, они разбросались свободно, и окна их смотрят в поле. Если ночью подойти к окну, то увидишь поле — открытое, свободное, тёмное поле. И сегодня, и вчера, и каждый день, и каждую ночь проносятся здесь поезда, и каждый день раскидывается здесь это тихое поле с маленькими людьми и домами. Вчера Юров в эту пору сидел в баре «Прогресс» у метро и не думал ни о каком поле, а оно было такое же, как сегодня, такое же тихое, красивое, о чём-то думающее. Вот промелькнула небольшая роща из старых больших берёз, ободранных осенью, с чёрными развилками голых ветвей. И вчера, пока Юров сидел в баре «Прогресс», пил пиво, галдел с приятелями и смотрел на аквариум, в котором плавают бессонные рыбы, — всё так же глубоко покойно стояли эти берёзы, и мрак был под ними и вокруг них.

Со странной мыслью, что только город — настоящее, а это всё призрак, и что если закрыть глаза и потом открыть их, то никакого поля не будет, — Юров крепко зажмурился и притих. И сразу стало так хорошо и необыкновенно, что уже не захотелось снова открывать глаза, да и не нужно было: исчезли мысли и сомнения и глухая постоянная тревога; тело безвольно и сладко колыхалось в такт движению вагона, и по лицу нежно струился тёплый и осторожный воздух из щели приоткрытого тамбурного окна. Он доверчиво шевелил короткие волосы и шелестел в ушах, а внизу, под ногами, расстилался ровный и мелодичный гул колёс, похожий на музыку, на песню, на чей-то разговор о далёком, грустном и милом. И Юрову смутно грезилось, что от самых ног его, от склонённой головы и лица, трепетно чувствующего мягкую пустоту пространства, начинается серо-голубая бездна, полная тихих слов и робкой, притаившейся ласки. И так странно — как будто где-то далеко шёл тихий и тёплый дождь.

Бесшумно, точно сам стыдясь своей стремительности, вынесся поезд из тоннеля и только за километр от тихой платформы, когда бесследно сгинула она в серости леса и полей, свободно загрохотал всеми звеньями своего железного туловища. Юров в волнении прошёлся по тамбуру, такой высокий, худощавый, гибкий, бессознательно провёл ладонью по коротко стриженным вискам, глядя куда-то вверх блестящими глазами, и жадно прильнул к тамбурному окну, с той стороны вагона, где опускалось за горизонт красное тусклое солнце. Он что-то нашёл; он понял что-то, что всю жизнь ускользало от него и делало эту жизнь такой неуклюжей и тяжёлой, как тот пассажир, которому нужно было бы лететь, как птице, а он шёл.

— Да, да, — серьёзно и озабоченно твердил он и решительно покачивал головою. — Конечно, так. Да. Да.

И гул колёс разноголосо подтверждал: «Конечно, так, да, да». И как будто так и нужно было: не говорить, а петь, — Юров запел сперва тихонько, потом всё громче и громче, пока не слился его голос со звоном и грохотом железа. И тактом для этой песни был стук колёс, а мелодией — вся гибкая и прозрачная волна звуков. Но слов не было. Они не успевали сложиться; далёкие и смутные, и страшно широкие, как поле, они пробегали где-то с безумной быстротою, и человеческий голос свободно и легко следовал за ними. Он поднимался и падал; и стлался по земле, скользя по лугам, пронизывая лесную чащу; и легко возносился к небу, теряясь в его безбрежности. Когда весною выпускают птицу на свободу, она должна лететь так, как этот голос: без цели, без дороги, стремясь исчертить, обнять, почувствовать всю звонкую ширь пространства. Так, вероятно, запели бы сами серые ноябрьские поля, если бы дать им голос; так поют в осенние тихие вечера те маленькие люди, что копошатся над чем-то в серой пустыне.

Юров пел, и багровый отсвет заходящего солнца горел на его лице, на его кожаной куртке и белых кроссовках. Он пел, провожая солнце, и всё грустнее становилась его песня: как будто почувствовала птица звонкую ширь пространства, содрогнулась неведомою тоской и зовёт кого-то: приди.

Солнце зашло, и серая паутинка легла на тихую землю и тихое небо. Серая паутина легла на лицо, меркнут на нём последние отблески заката, и мертвеет оно. Приди ко мне! Отчего ты не приходишь? Солнце зашло, и темнеют поля. Так одиноко, и так больно одинокому сердцу. Так одиноко, так больно. Приди. Солнце зашло. Темнеют поля. Приди же, приди!

Так плакала его душа. А поля всё темнели, и только небо над ушедшим солнцем стало ещё светлее и глубже, как прекрасное лицо, обращённое к тому, кого любят и кто тихо, тихо уходит.

---

## III

Прошёл проводник, и вскользь грубо заметил Юрову:

— В тамбуре нельзя находиться. Идите в вагон.

И ушёл, сердито хлопнув дверью. И так же сердито Юров послал ему вдогонку:

— Хам!

Ему подумалось, что всё это, и грубые слова и сердитое хлопанье дверью, всё это идёт оттуда, от приличных людей в вагоне. И снова, чувствуя себя менеджером Алексеем Дмитриевичем Уваровым, он обидчиво и раздражённо, высоко поднимая плечи, говорил воображаемому солидному господину:

— Нет, какие грубияны! Всегда и все стоят в тамбуре, а он: нельзя. Чёрт знает что!

Потом была остановка с её внезапной и властной тишиной. Теперь, к ночи, лес и земля пахли ещё сильнее — мёрзлой прелью и хвоей, — и сходившие люди уже не казались такими смешными и тяжёлыми: прозрачные сумерки точно окрылили их, и две женщины в светлых пальто, казалось, не пошли, а полетели по платформе, как лебеди. И снова стало хорошо и грустно, и захотелось петь, — но голос не слушался, на язык подвёртывались какие-то ненужные и скучные слова, и песня не выходила. Хотелось задуматься, заплакать сладко и безутешно, а вместо того всё представляется какой-то солидный господин, которому он говорит вразумительно и веско.

И тёмные сдвинувшиеся поля снова думали о чём-то своём, были непонятны, холодны и чужды. Разноголосо и бестолково толкались колёса, и казалось, что все они цепляются друг за друга и друг другу мешают. Что-то стучало между ними и скрипело ржавым скрипом, что-то отрывисто шаркало: было похоже на толпу пьяных, глупых, бестолково блуждающих людей. Потом эти люди стали собираться в кучку, перестраиваться, и все запестрели яркими клубными нарядами. Потом двинулись вперёд и все разом пьяным, разгульным хором гаркнули что-то бессмысленное и липкое — одну из тех песен, что орут в дешёвых барах.

Так омерзительно живо вспомнилась Юрову эта песня, которую он слышал во всех клубах, которую орали его приятели и он сам, что захотелось отмахиваться от неё руками, как от чего-то живого, как от камней, брошенных из-за угла. И такая жестокая власть была в этих жутко бессмысленных словах, липких и наглых, что весь длинный поезд сотнею крутящихся колёс подхватил их. Что-то бесформенное и чудовищное, мутное и липкое тысячами толстых губ присасывалось к Юрову, целовало его мокрыми нечистыми поцелуями, гоготало. И орало оно тысячами глоток, свистало, выло, клубилось по земле, как бешеное. Широкими круглыми рожами представлялись колёса, и сквозь бесстыжий смех, уносясь в пьяном вихре, каждое стучало и выло.

Но там была хоть кошка, а здесь только равнодушные и сытые поля, и Юров начинает ненавидеть их всею силою своего одиночества. Если бы дать ему силу, он забросал бы их камнями; он собрал бы тысячу людей и велел бы вытоптать дочиста нежную лживую осеннюю землю, которая всех радует, а из его сердца пьёт последнюю кровь. Зачем он поехал? Теперь он сидел бы в баре «Прогресс», и пил бы виски, и разговаривал, и смеялся. И он начинает ненавидеть ту, к которой едет, убогую и грязную подругу своей грязной жизни. Теперь она при деньгах и сама держит небольшой эскорт-сервис; она любит его и даёт ему денег, сколько он захочет, а он приедет и изобьёт её до крови, до поросячьего визга. А потом напьётся пьян и будет плакать, душить себя за горло и петь, рыдая.

Но колёса уже не поют. Устало, как больные дети, они жалобно рокочут и точно жмутся друг к другу, ища ласки и покоя. С высоты спокойно глядит на него строгое звёздное небо, и со всех сторон обнимает его строгая, девственная тьма полей, и одинокие огоньки в ней — как слёзы чистой жалости на прекрасном задумчивом лице. А далеко впереди маячит зарево станционных огней, и оттуда, от этого светлого пятна, вместе с тёплым и свежим воздухом ночи, прилетают мягкие и нежные звуки музыки. Кошмар исчез, — и с привычной лёгкостью человека, который не имеет места на земле, Юров сразу забывает его и взволнованно прислушивается, улавливая знакомую мелодию.

— Танцуют! — говорит он и вдохновенно улыбается и счастливыми глазами оглядывается кругом, поглаживая себя руками, точно обмываясь. — Танцуют! Ах, ты, чёрт возьми. Танцуют!

Расправляет плечи, незаметно выгибается в такт знакомому танцу, весь наполняется живым чувством ритмического красивого движения. Он очень любит танцы и, когда танцует, становится очень добр, ласков и нежен, и уже не бывает ни менеджером Алексеем Дмитриевичем, ни Алексеем Юровым, которого постоянно судят за кражи, а кем-то третьим, о ком он ничего не знает. И когда с новым порывом ветра рой звуков уносится в тёмное поле — Юров пугается, что это навсегда, и чуть не плачет. Но ещё более громкими и радостными, словно сил набравшись в тёмном поле, возвращаются умчавшиеся звуки, и Юров счастливо улыбается:

— Танцуют. Ах, ты, чёрт возьми!

## IV

Возле самой станции танцевали. Местная молодёжь устроила вечеринку прямо на открытой площадке у кафе: притащили колонку, навешали вокруг гирлянды красных и синих фонариков, загнав ночную тьму на самые верхушки деревьев. Девочки в лёгких пуховиках, парни в худи, какой-то совсем молоденький военный в форме, такой молоденький, как будто он нарочно нарядился военным, — плавно кружились по широкой площадке, поднимая ногами невидимую мелкую пыль и развевая яркие шарфы. При обманчивом сумеречном свете гирлянд все люди казались красивыми, а сами танцующие — какими-то необыкновенными существами, трогательными в своей воздушности и чистоте. Кругом ночь, а они танцуют; если только на десять шагов отойти в сторону от круга, необъятный всевластный мрак поглотит человека, — а они танцуют, и музыка играет для них так обаятельно, так задумчиво и нежно.

Поезд стоит пять минут, и Юров вмешивается в толпу любопытных: тёмным бесцветным кольцом облегли они площадку и цепко держатся за ограждение, такие ненужные, бесцветные. И одни из них улыбаются странной осторожной улыбкой, другие хмуры и печальны — той особенной бледной печалью, какая родится у людей при виде чужого веселья. Но Юрову весело: вдохновенным взглядом знатока он приглядывается к танцорам, одобряет, легонько притоптывает ногой и внезапно решает:

— Не поеду. Останусь танцевать!

Из круга, небрежно раздвигая толпу, выходят двое: девушка в белой куртке и высокий парень, почти такой же высокий, как Юров. Вдоль полусонных вагонов, в конец дощатой платформы, где сторожко насупился мрак, идут они красивые и как будто несут с собою частицу света: Юрову положительно кажется, что девушка светится, — так бело её пуховик, так черны брови на её белом лице. С уверенностью человека, который хорошо танцует, Юров нагоняет идущих и спрашивает:

— Скажите, пожалуйста, где здесь можно присоединиться к танцам?

У парня нет усов. Строгим взглядом вполоборота он окидывает Юрова и отвечает:

— Здесь только свои.

— Вам же сказано: здесь только свои.

— Меня зовут Уваров, Алексей Дмитриевич.

— Послушайте! — Парень угрожающе останавливается, но девушка в белом увлекает его.

Если бы она только взглянула на Алексея Дмитриевича Уварова! Но она не смотрит и, вся белая, светящаяся, как облако против луны, долго ещё светится во мраке и бесшумно тает в нём.

— И не надо! — гордо вслед им шепчет Юров, а в душе его становится так бело и холодно, как будто снег там выпал — белый, чистый, мёртвый снег.

Поезд ещё стоит почему-то, и Юров прохаживается вдоль вагонов, такой красивый, строгий и важный в своём холодном отчаянии, что теперь никто не принял бы его за карманника, дважды судимого за кражи и сидевшего в исправительной колонии. И он спокоен, всё видит, всё слышит и понимает, и только ноги у него как резиновые — не чувствуют земли, да в душе что-то умирает, тихо, спокойно, без боли и содрогания. Вот и умерло оно.

Музыка снова играет, и в её плавные танцующие звуки вмешиваются отрывки странного, пугающего разговора:

— Слушайте, проводник, отчего не идёт поезд?

Юров замедляет шаги и вслушивается. Проводник сзади равнодушно отвечает:

— Стоит, стало быть, есть причина. Машинист танцевать пошёл.

Пассажир смеётся, и Юров идёт дальше. На обратном пути он слышит, как два проводника говорят:

— Будто он в этом поезде.

— А кто же его видел?

— Да никто не видел. Транспортная полиция передала.

— Врут они, вот что. Тоже не глупее людей…

Бьёт сигнал отправления, и Юров одну минуту в нерешимости. Но с той стороны, где танцы, идёт девушка в белом с кем-то под руку, и он вскакивает на подножку и переходит на другую сторону вагона. Так он и не видит ни девушки в белом, ни танцующих; только музыка в одно мгновение обдаёт его затылок волною горячих звуков, и всё пропадает в темноте и молчании ночи. Он один в гулком тамбуре вагона, среди смутных силуэтов ночи; всё движется, всё идёт куда-то, не задевая его, такое постороннее и призрачное, как образы сна для спящего человека.

## V

Толкнув дверью Юрова и не заметив его, через тамбур быстро прошёл проводник и скрылся за следующей дверью. Ни его шагов, ни даже хлопанья двери не было слышно за грохотом поезда, но вся его смутная, расплывающаяся фигура с торопливыми наступающими движениями произвела впечатление мгновенного, резко оборванного вскрика. Юров похолодел, что-то быстро соображая — и, как огонь, вспыхнула в его мозгу, в его сердце, во всём его теле одна огромная и страшная мысль: его ловят. О нём передали по рации, его видели, его узнали и теперь ловят по вагонам. Тот «он», о котором так загадочно говорили проводники, есть именно Юров: и так страшно — узнать и найти себя в каком-то безличном «он», о котором говорят посторонние незнакомые люди.

Юров стискивает зубы и, принуждая себя к неподвижности, соображает: выпрыгнуть при такой скорости нельзя, до ближайшей остановки ещё далеко; нужно пройти на голову поезда и там ждать. Пока они обыщут все вагоны, может что-нибудь случиться — та же остановка и замедление хода, и он соскочит. И в первую дверь он входит спокойно, улыбаясь, чтобы не казаться подозрительным, держа наготове изысканно-вежливое и убедительное «Простите!» — но в плацкартном вагоне так людно, так перепутано всё в хаосе рюкзаков, сумок, отовсюду протянутых ног, что он теряет надежду добраться до выхода и теряется в чувстве нового неожиданного страха. Как пробиться сквозь эту стену? Люди спят, но их цепкие ноги отовсюду тянутся к проходу и загораживают его: они выходят откуда-то снизу, они свисают с полок, задевая голову и плечи, они перекидываются с одной полки на другую — вялые, как будто податливые и страшно враждебные в своём стремлении вернуться на прежнее место, принять прежнюю позу. Как пружины, они сгибаются и выпрямляются вновь, грубо и мертво толкая Юрова, наводя на него ужас своим бессмысленным и грозным сопротивлением. Наконец он у двери, но, как железные болты, её перегораживают две ноги в огромных вязаных носках; злобно отброшенные, они упрямо и тупо возвращаются к двери, упираются в неё, выгибаются так, будто у них совсем нет костей — и в узенькую щель едва пролезает Юров. Он думал, что это уже тамбур, а это только следующее купе — с тою же частою сетью нагромождённых вещей и точно оторванных человеческих членов. И когда, нагнувшись, как бык, он добирается до тамбура, глаза его бессмысленны, как у быка, и тёмный ужас животного, которое преследуют, и оно ничего не понимает, охватывает его чёрным заколдованным кругом. Он дышит тяжело, прислушивается, ловит в грохоте колёс звуки приближающейся погони и, нагнувшись, как бык, превозмогая ужас, идёт к тёмной, безмолвной двери. А за нею снова бестолковая борьба, снова бессмысленное и грозное сопротивление злых человеческих ног.

В купейном вагоне, в узком коридорчике, столпилась у открытого окошка кучка знакомых между собою пассажиров, которым не спится. Они стоят, присели на откидные сиденья, и одна молоденькая женщина с вьющимися волосами смотрит в окно. Сквозняк колышет занавеску, отбрасывает назад колечки волос, и Юрову кажется, что ветер пахнет какими-то тяжёлыми, искусственными, городскими духами.

— Простите! — говорит он с тоской. — Простите.

Мужчины медленно и неохотно расступаются, оглядывая недружелюбно Юрова; женщина у окошка не слышит, и другая смешливая женщина долго трогает её за круглое, обтянутое плечо. Наконец она поворачивается и, прежде чем дать дорогу, медленно и страшно долго осматривает Юрова, его белые кроссовки и кожаную куртку. В глазах у неё темнота ночи, и она щурится, точно раздумывая, пропустить этого господина или нет.

— Простите! — говорит Юров умоляюще, и женщина со своей шелестящей курткой неохотно придвигается к стене.

А потом снова эти ужасные плацкарты — как будто уже десятки, сотни их прошёл он, а впереди новые тамбуры, новые неподатливые двери и цепкие, злые, свирепые ноги. Вот наконец последний тамбур и перед ним тёмная, глухая стена багажного вагона, и Юров на минуту замирает, точно перестаёт существовать совсем. Что-то бежит мимо, что-то грохочет, и покачивается пол под сгибающимися, дрожащими ногами.

И вдруг он чувствует: стена, холодная и твёрдая стена, на которую он измученно оперся, тихо и настойчиво отталкивает его. Толкнет и снова толкнет — как живая, как хитрый и осторожный враг, не смеющий напасть открыто. И всё то, что испытал и увидел Юров, сплетается в его мозгу в одну дикую картину огромной беспощадной погони. Ему кажется, что весь мир, который он считал равнодушным и чужим, теперь поднялся и гонится за ним, задыхаясь и стеная от злобы: и эти сытые, враждебные поля, и задумчивая женщина у окошка, и эти переплетающиеся тупо-упрямые и злые ноги. Они сейчас сонны и вялы, но их поднимут, и всею своею топочущей громадой они устремятся за ним, прыгая, скача, давя всё, что встретится на пути. Он один — а их тысячи, их миллионы, они весь мир: они сзади его и впереди, и со всех сторон, и нигде нет от них спасенья.

Последним усилием воли Юров принуждает себя к спокойствию и, медленно оглядевшись, пытается открыть переходную дверь между вагонами снаружи. Он встал на узенький металлический порог, и, перегнувшись, закинул руки вверх; он почти висит над мутной, живой, зловещей пустотой, охватывающей холодным ветром его ноги. Руки скользят по металлу, хватаются за поручень, и тот мягко гнётся, как бумажный; ноги тщетно ищут опоры, и белые кроссовки, твёрдые, словно дерево, безнадёжно трутся вокруг гладкого, такого же твёрдого столба — и одну секунду Юров переживает чувство падения. Но уже в воздухе, изогнувшись телом, как падающая кошка, он меняет направление и попадает обратно на площадку, одновременно ощущая сильную боль в колене, которым обо что-то ударился, и слыша треск разрывающейся материи. Это зацепилась и разорвалась куртка. И не думая о боли, и не думая ни о чём, Юров ощупывает вырванный клок, как будто это самое важное, печально качает головой и причмокивает: тсс!..

После неудачной попытки Юров слабеет, и ему хочется лечь на пол, заплакать и сказать: берите меня. И он уже выбирает место, где бы лечь, когда в памяти встают вагоны и переплетающиеся ноги, и он ясно слышит: те, трое или четверо с фонарями, идут. И снова бессмысленный животный ужас овладевает им и бросает его по тамбуру, как мяч, от одного конца к другому. И уже снова он хочет, бессознательно повторяясь, лезть наружу — когда огненный хриплый широкозевный рёв, не то свист, не то крик, ни на что не похожий, врывается в его уши и гасит сознание. То засвистал над головой локомотив, приветствуя встречный поезд, а Юрову почудилось что-то бесконечно ужасное, последнее в ужасе своём, бесповоротное. Как будто мир настиг его и всеми своими голосами выкрикнул одно громкое:

— А-га-а-а!..

И когда из мрака впереди пронёсся ответный, всё растущий, всё приближающийся рёв и на рельсы смежного полотна лёг вкрадчивый свет надвигающегося «Сапсана», он отбросил поручень и прыгнул туда, где совсем близко змеились освещённые рельсы. Больно ударился обо что-то зубами, несколько раз перевернулся, и когда поднял лицо со смятыми губами и беззубым ртом, — прямо над ним висели два каких-то фонаря, две яркие лампы за выпуклыми стёклами.

Значения их он не понял.

От автора

Я люблю разную литературу.

Поэтому сам пишу тоже в разных стилях и жанрах.

Загрузка...