Слышу детские улицы, топот шальной

Меж извилистых трещин асфальта.

Слышу детские запахи: пахнет травой,

Пахнет марками с острова Мальта.

Слышу школу перил, туалетов уют

И запретный дымок сигареты.

Слышу пятна чернил... Между пальцев текут

Годы, лестницей, солнцем нагретой.

Пётр Мамонов


1.
У больничной кастелянши Прасковьи Алексеевны была чудесная комната, старомодная: киот с лампадкой, растения на окнах, попугай в клетке, вежливо здоровавшийся с входившими, и необъятно толстый кот, жарившийся у гулко ворчащей печки.
Меня, приведённого баушкою в гости и как бы случаем оставленного ночевать, укладывали на старый, скрипучий, кожаный в трещинах, с пузатыми валиками диван, и я, поворочавшись с пяток, не больше, минут, погружался в сладкую дрёму полусна, полумечты. Вот, грезилось мне, вырасту – непременно сделаюсь, разом: киотом с образами и лампадкой зелёного сткла, попугаем, кактусом-декабристом в красных огромных цветках без запаха, жаркой печкой с капустными пирожками и яишней на свиных шкварках, а там и ушлым, серебрянноусым котом-мячиком; и все входящие в диванные мои чудесатости будут звать меня: Кастелян. Да, да – Кастелян, чудно и загадошно, и будут не обращаться ко мне этим именем, но именно звать: приди, дескать, Кастелян дорогой наш, вразуми, исцели и спаси, а то уже вовсе без тебя невмоготу. И я, конечно, буду к зовущим выходить, без детских кочевряжек и волшебно, и целяще, и спасительно – к одним котом, к другим кактусом, к третьим печкой и так дальше, по списку. И все очевидящие меня будут радоваться и ронять счастливую слезу, а там и укоризну директору гимназии попугайно шепнут: напр-расно вы, ваше пр-ревосходительство, батюшке нашему неудовлетвор-рительной отметкой за поведение изволили гр-розить, ой напр-расно! Поглядите-ка тепер-рь, какое чудо мы едва, вам-то благодар-ря, не промор-ргали!..

Директор, расчувствовавшись на этих словах, выходил пред мой диван то ли Гоголем в коке над канареечного цвета фрачной парой, то ли большой лампой под красным пузатым абажуром, освещая собою таящиеся в сумерках углы (электричества ещё не было тогда), и сильно пахли гиацинты, стоявшие в жардиньерке у окна, и капустные пирожки то превращались в липкие леденцы в образе снегирей со скрипицами, то маршировали строем гвардейских секут-маиоров под каскетками лимонных долек с свечными пламешками плюмажей. И я милостиво жаловал директора фельдмаршалом и фельдцехмейстером моего Кастелянства, и оборачивался смарагдовою звездой в подшитых по среднезимному износу валенках, и лез на высокую, в три моих, Кастеляновых, роста жаркую печку, и снова засыпал – сладко-пресладко, и во сне моём тихеньким долгим бубенцом прозвякивалось чудное чьё-то неведомое, чьё-то мурлычливое будто бы имя:

- Мра-кес, Мра-кес, Мра-кес…

***

Что на свете есть писатель со столь тёмной фамилией, я узнал позднее, когда и к кастелянше Прасковье Алексеевне меня уж не приводили, и гимназические мои годы протиснулись в узенький подземный переход между точками А и Б, то есть между бескрайним детством и конечной юностью. Но из перехода нужно было суметь выбраться, получив полагающийся пропуск в бесконвойную жизнь, и я терпеливо всякое утро пяти дней бесконечной недели отправлялся из домашнего дома в дом гимназический. Дорога была одна, а путей – два: первый – на пускающем голубую искру трамвайке (на третьей остановке выходить), второй – пёхом через городскую деревеньку в три десятка домков, с заштакетниковыми кабыздохами, с палисадами, садами, огородами, а дальше – по краю мёртвого кладбища, через четыре пути велико-железной дороги, через овраг и – на месте: здравствуй, Альма, чорт бы тебя побрал!

Электричества, повторю, тогда ещё не было, а свет всегда был. Голубая искорка над трамвайкой, как и жидковатая желть в окнах гимназии, были нарисованные. Кто этот чудесный художник, меня о ту пору ещё не интересовало; есть свет, ну и ладушки: данности в задачках не обсуждаются, так меня научили. В трамвайку была запряжена пара доходяг-битюгов, стареньких уже, с косматыми седыми гривами и кочками грязного, пегого пуха над крашенными под бронзу копытами. Битюги тянули из крайних сил, трамвайка надсадно скрипела, трогалась с места; под туповатую горку битюги разгонялись и тогда красно-жолтый ковчежец раскачивался, будто шёл по волнам древнего моря-озера, аки посуху, и хорошо, что штормов в ту пору наши края не знали, а то ведь и некому было бы и спасительную руку разбитым утопающим подать.

Потому – что взять с багроволицей тётки-трамвайщицы в оранжево-грязной жилетке? Знай себе рычажок звонка, обгрызанного ночными хорьками, крутит; крутит – звенит: расходись, море-озеро, дай дорогу к очному причалу! Должность верности придаёт. Мне бы мечтать об такой путеводной звезде на всю мою жизнь, да я недоросль, иным занят: проехать свою остановку, чтобы выйти на конечной, у воксала, где ждёт меня и моих сэкономленных на гимназических обедах монеток тоненький, заветный журналишко со статьёй про вокально-инструментальный оркестр «Винк Войд». А с ним – пачка сигарет «Овал», импортных, из пределов Восточной Империи, любимых сигарет поэта Онития Незона, вольнодумца, полузапрещонного у нас и боготворимого матюгальными раскольниками во главе с протопопом Аввой.

Битюги встали, как вкопанные, трамвайка дёрнулась, скрипнула виновато, заскрежетала железами, тётка-трамвайщица выглянула в салон, крикнула – устало, хрипло:

- Выходим! Конечная…

Загрузка...