— А жизнь испытывает меня вот так. Смотрит, сколько меня покоробит, в проруби поболтает, как, ну… сам знаешь. Вот такая она.
— И ничего подобного, коллега, — отсекал Рифмов. У него глазки были маленькие — не скажешь, что и отражается. — Жизнь — это лишь есть, несомненно, более чем вероятно, набор естественных…
После Рифмов и Барахлет принимались за долгую, невыносимо долгую дискуссию о смысле жизни, различии поколений, современных культурных ценностях и почему до нового веяния культурной революции так же далеко, как от Вальпургиево до Дальнего.
В бесполезные философствования Вязая не лезла, предпочитая медленно ворошить полена ветками, наблюдая, как из-под раскаленных добела углей крошатся искры, а те сыплются в ночное небо. Чистое. Так мы четверо и сидели. Обычнявин — в отдалении, строчил, как всегда, что-то в своем блокноте. За полосой леса завывал волк.
Нам ясно запоминались детали — потому что их освещало это безбрежное, в звездах и отголосках света, чернючее полотно. Вот Барахлет — или Барахлёт — мужик дородный и добротный, с баклагой девяностопроцентного спирта медицинского, плюет в костер. А его собеседник, мелкоглазый прилизанный Рифмов, запускает арсенал политических жестов и выражений. В наших тарелках — засохшая бакалея из круп, а в кружках — набор специй для глинтвейна.
Хорошо сидим.
— Безусловно, данный факт не отрицает указанного вами утверждения касательно… как вы выразились?
— Вот тебе терминологии сейчас и навалим. Смотри, — указывал Барахлет на неловко елозящую Вязую — и так и сяк, и никак не умещалась на пеньке своими неприятно длинными, как у паучихи, конечностями, — видишь телку?
— Несомненно.
— Видишь, видишь ты ее, а вдруг узнаешь — чекуха.
Вязая подавилась куском солонины.
Рифмов же, невинность, сказал:
— Не понимаю.
— Женщина легкого поведения, — вставил Обычнявин, уныло переворачивая сосиску на ветке.
— Ну, допустим, так.
— За что? — спросила Вязая.
— Прошу прощения. Вот, допустим, проститутка. Что с того, коллега? Как данный факт должен помешать мне относиться к ней как человек к человеку? Согласитесь же, что подобная софистика ни в коем разе, конечно же, не показывает то, что вы определенно правы. И потом, это ее секрет.
Вязая зябко поелозила на пеньке: не ушла лишь потому, что в ногах легко запуталась бы. Как олененок.
— А секреты, коллега, — со всей возможной подмасленностью крутил Рифмов. — Секреты — не нашего ума дела.
— Сразу видно — молодняк. Не сечешь. Будь ты трижды победитель. Президент, воитель, бизнес-шмара, профессура, чё тут — а чекуха есть чекуха. Клеймо до конца. Предаст, а ты ее и режь. И вся твоя бадяга про секреты, привативность — шняга. Вот потому жизнь, гадюка, и такая: всех испытывает и всем говорит. «Держите, человече, демонов своих под прикормом». А то разбушуются, и жизнь, за которую ты топишь так, под крытку поползет.
Хана — шлифанул Барахлет и отпил с баклаги.
Нам запомнился чем-то разговор этот. Не знали чем. Глинтвейн то ли хорошо пошел. Звезды больно ли ярко лучились или с речки, Охи, дуло славно — прохладно. Но чем-то точно.
К ночи Барахлет достал гитару, а Вязая тонким визгливым голоском запела о просторах, горах и морях.
Когда мы шли, то казались друг другу так велики. Плескаясь на берегу ледяной водой, опоясывая себя паутиной — встречали попутно там и тут, растянутой между деревьями. Большие люди, объединенные целью, идут вперед, и им не страшны муравейники под ногой, что один бывший зек, а второй разорившийся инфоцыган, третья — содержанка в двух детях и четвертый просто скучный герой. Мы шли — и этого нам было достаточно.
Дни за днями, под этим вечно чистым, высвечивающим наши фигуры небом. «Мы больше, чем мы на самом деле есть», — вдохновлял Рифмов, а Барахлет ему в упрек отечески острил: «У нас на зоне базаром таким подмазывались у параши».
Барахлет вообще верил, что слова — это так, пустое. Словами, разговором, их наши чаяния не объяснишь. В такие моменты Рифмов запускал очередную духоподъемную речь о человеческой воли, уникальности любого существа и так далее и тому подобное. Все верили ему. Мы верили. Но знали: мы глубже, чем мы есть.
На небе не было ни пылинки. Чисто от горизонта до горизонта — прямо до громады лесистых холмов, разрезаемых конной дорогой. Три дня. Четыре. Семь. Мы нервничали, как нервничают люди, которых заставляют стоять на сцене освещенного зала при заскучавшей аудитории. Это солнце, эта луна и лучистый свет звезд — пока мы преодолевали километр за километром нашего туристического маршрута, они следили за нами. Прожекторы исключительно для нас любимых. Идут по пятам за Барахлетом, и в нем вся его никчемно растраченная за срок профессура, степени и звания органонами микроба предоставляются на обозрение нам. Как был человек ученый, убрался за ошибкой человек разумный, возник — человек расписной. Вот тебе наколка поверх докторской, алкоголизм — за научный вклад.
— Есть рыбы такие — стеклянные, видно через них всё. Вот мы такие, — выразила всеобщее мнение Вязая, и это мнение никому не понравилось.
Вязую вообще мало за что любили. И внешностью не вышла, и речью не блистала. А когда говорила — тошно становилось. Всем до единого. Но поступала по добру и справедливости. Так, эту фразу она сказала, когда Барахлет накричал на Обычнявина за то, что он не смог развести костер.
— Бревна сырые, — показывала она на практике, и когда она говорила, у всех вяли уши. Речь уж такая — мятая, невнятная, как будто типун на язык положили, да и он не помог.
А когда у Рифмова обострился гастрит, из-за чего он накричал на уже раздосадованного Обычнявина, то и тут встала на защиту:
— Нет его вины, — скомкано вступалась она, отчего Обычнявин закрывал свою лопоухую голову. Чтобы не слушать ее ни секунды дольше.
Говорили, и детей завела от какого-то, такого-то нерусского в родной деревне. Она сама говорила, и по ней видно было. Солнце светило из-за желтеющей, пыльной листвы, мы карабкались по склонам и щетинистым пологам, а она рассказывала, не находя прикормки демону, как нашла кое-кого на стороне и ради детей ушла от обычного, как наш Обычнявин, но противного выпивохи, совсем как Барахлет, к болтливому, но не настолько подобно Рифмову, банкиру.
— Себя в жизни не могу найти, — жаловалась она, бодро вышагивая вперед с самым большим из всей нашей компании рюкзаком — на две головы возвышался путеводным маяком.
— Баруха, — скрипел Барахлет. — Не говоришь, чертовка, где его нашла. В каком притоне-то, а?
В такие моменты подошло бы идти под дождем. Проливным. Противным. Но Вязая молчала, как и молчало небо над нами: чистое, яркое, увешанное обещаниями о несбыточном и однозначно счастливом. Как будто давило своей непорочностью на наши окаянные головы.
— Мы ведь все — как секреты. Коллеги, это не что иное, все равно что, не менее чем банальная…
— Вода, — тихо отзывался Обычнявин. А после снова — говорил лишь когда спрашивали, делал, что просили, и особо не возникал до следующего разговора.
Рифмов не любил Обычнявина, чувствовал иррациональное уважение к Барахлету, то и дело завязывая с ним дискуссии. И Обычнявин не испытывал ни к кому особенно приятельских чувств, окромя одной Вязой. Вязая, она же что: женщина добрая и вспомогательная. Каждого выслушает, всякому поможет. Прикроет забытую палатку — чтобы пауки не залетели, всех накормит, всех помирит. Когда молчала — сущее золото, а не человек.
Странное сношение установилось между ней и Рифмовым. Чудак и паршивец, обряженный только в самое дорогое, хотя и не всегда нужное, снаряжение, одаривал ее самыми разными приятностями, при том предпочитая не завязывать с ней разговора больше двух минут. Что страннее, Рифмов со всей возможной искренностью, отвечал, что не испытывал к Вязой никаких чувств. Просто хотел сделать той хорошее, потому что полагал, если бы он в свое время чаще обращал внимание на женщин, то мог бы устроить свою жизнь. Завести семью, бросить невыгодное дело — обрести счастье, в общем. Даже несколько завидовал Вязой.
— Вы верите в судьбу, коллеги? Безусловно, я склонен верить, так как мы абсолютно чувствуем, в чем состоит наше призвание, будь ты хоть трижды потерявшимся в собственном предназначении изувером, что оно существует. Не бывает человека судьбы, нет человека без конца.
— Верно, — тихо отзывался Обычнявин. И записывал что-то в блокнот. — Некоторым на роду написано — обречен.
В разговорах о судьбе Рифмов проявлял необыкновенную начитанность. Поднимая труды Снеки, Фраммо и даже связывая их с диалектикой Кегля, он с жаром вещал о предназначенном самому себе несчастливом конце. Только тогда Барахлет, невыносимо долго растягивая любимую баклагу, тогда молчал, о чем-то глубоко задумавшись. И все мы молчали, лишь Обычнявин порой одобрительно мычал. Не важно, разделяли его идеи или нет, дым и огонь, свет и тени, их загадочная игра в сочетании с затянутой, рифмоплетской речью нашего друга уводила в края. Другие, нам не ведомые. Они были далеки от широкого неба, в них было тепло и пахло славно медом. Заготовленные на зиму кули сена уходили в горизонт, солнце оглаживало нас по волосам. Радио, которое мы включили на исходе второй недели безоблачной погоды, не говорило о грядущих переменах, синоптики не предсказывали крайне несвойственные прогнозы, а политики не съезжались на собрания касательно накрывшей весь мир проблемы. Мы брались за руки в тех неведомых пространствах: сущие фавны в белых платьях, развевающихся на ветру. Чистые, свободные и милые друг другу. Странно оглядывали, ошупывали, не веря, щеки, руки, нос и губы: мы, не мы? А после улыбались: в смешанных ощущениях перед солнцем, сплюснутыми забавно облаками. Полем, пульсом к жизни — и никаких секретов, никакой скованности!..
Нас подпоясывала солнечная кайма и сами мы были — солнцем.
На следующий день Рифмов показывал свой постепенно разряжающийся телефон и признавался, на чем зарабатывал. Магия рушилась.
Своими рекламными постами он явственно и весьма неприкрыто — часть обучения — демонстрировал ученикам упадок изобразительного искусства как явления. В свободное время не гнушался взять из библиотек лишнюю пару научпоп книг об истории экономических течений, после чего во всех красках воспевал превосходство пролетариата. Завтра он читал нам у костра поэму в честь среднего класса. К четвергу он сделал поправку на только уважаемые профессии. А в пятницу — мнил себя бардом, восхвалявшим дауншифтинг и возвращение человечества к истокам. Мы так считали, сколько новых глав прочел Рифмов. Удивительная парадоксальность ни капли не понимать в экономике и общественном строе при впечатляющих знаниях в области философии.
— Ну и на что? — угрюмо спрашивал Барахлет. — Бабки рубил. Чего ж ушел?
Рифмов улыбался — улыбкой политика, модели, но никак не человека.
— Потому что судьба у меня такая. Плохо кончить.
И тогда он пролистывал последние посты, в которых мельком проскакивали такие фразы, как «финансовая пирамида», «блеф», «культура отмены», «отменяют лишь обреченные на среднеклассовое существование идиоты».
Как только семнадцать дней нашего похода прошли, а сами мы добрались до места назначения — холма с расставленными вокруг волчьего логова капканами, — мы согласились, что возвращаться в город бессмысленно. В ближайшем населенном пункте Барахлет, коротавший когда-то срок с всезнающим карманником, разорил алкогольный отдел продуктового. Нам достались припасы еды, воды, медикаментов и сподручных средств.
По радио отвратительно удлиняли предложения, прямо по-Рифмовски, и утверждали, что человечество потеряло возможность видеть облака. Чувствовать дождь. Видеть снег и наблюдать перемену времен года.
«Человечество, — вещали СМИ, — мы водрузили на себя непосильное бремя информационной войны, наш мозг пришел к выводу о способе вывода перекопившейся информации. Мы должны отринуть старое… принять себя…»
— А ты, Обычнявин, — чавкал добытой колбасой Барахлет. — Молчишь как партизан.
«Забыть, что с нами происходит…»
Простой и невыразительный. С темными, глубоко посаженными глазищами, лопоухий. Обычнявин поднимал голову — у него были вечно плохо укороченная стрижка и какой-то рыжеватый отблеск в редких каштановых волосах. Шмыгал носом — насморк подхватил, — прислушивался к вою волка на холме и скромно говорил:
— А у меня… нет секретов. Я весь — как на ладони.
Барахлет легко отставал от него, и уже вскоре вновь плевался на Вязую, буднично пререкался с Рифмовым. Рифмов преподносил той самолично спертую маску для лица, чтобы она чувствовала себя комфортно в каких бы то ни было условиях. Обычнявин смотрел на них, брал ручку и блокнот и записывал: привычку имел такую. Единственный примечательный признак из его простого и обыкновенного ритма жизни.
Как из разграбленных еще до него аптеки и оружейного, Обычнявин украл нейролептики и пистолет, никто не видел.
«Простить… простить себя».
Чем занимался в своей палатке, еженощно трясущимися руками принимая противорвотное и психотропное — тоже.
«Изменить… то, что мы все терпим».
— Ведь знаете, коллеги, я и знать не знаю, как вас всех зовут, — однажды поднял на обсуждение вопрос Барахлет. Глаза у того уже запали, разило от него спиртом за километр, и сам он стал казаться нам наброском себя предыдущего.
— А я ведь вам никогда не говорил своего имени, — улыбнулся Рифмов. Ну, попытался. Его ж на то и прозвали — что улыбаться не умел. Искренне. Так, рожу косил и так, как получалось. Когда чистое небо высвещало — хуже выносилось. — Никогда не говорил.
— Да и меня не Вязая зовут, — призналась высокая. Длинными конечностями своими не умещалась в пространство, и всё ими елозила — так, сяк, эдак. Кажется, Рифмов ей чуть-чуть нравился, а Рифмов уважал ее сильней. Даже Барахлет нехотя налаживал к ней отношение.
— Решено! Тогда поговорим по душам. Обычнявин! — гаркнул на сидевшего вдалеке Барахлет. — Тащи булки к нам!
Послушно притащил. Он всегда всё делал послушно.
— Как звать?
— Вычка.
— Звиздишь.
— Да.
Барахлет почесал отросшую бороду. Ему шло с бородой — как священник. Священник, зек и профессор биологических наук. Одно с другим прекрасно не вязалось.
— Эка гляньте. Каков он кочеврыж.
— Ну вот. Сказал.
— Что сказал?
— Имя мое.
Все переглянулись, похлопали глазами и рассмеялись. С тех пор Обычнявина прозвали кочеврыжем, хотя уже через время подзабыли и скоро вновь вернулись к обычному — Обычнявин. Больно странная была кличка для простого человека.
Для себя Обычнявин, сидя дальше всех, отмечал: как же он любил эти проспиртованные, некрасивые, убитые рожи. Любил, но не доверял. А вот, как сам видел, эта троица всех ненавидела: питала полное отсутствие теплых чувств к человечеству, но верила ему, доверяла, открывала свои сердца с искренностью ребенка, здорового человека — чтобы не оставаться одним. Парадокс на парадоксе — не иначе.
По ночам съедало чувство, что могло бы быть лучше. Что мог бы скрыться лучше — сохранив свою индивидуальность. Не быть жалким пшиком от себя прошлого.
Вдалеке звучали взрывы, а капитанская волна по радио передавала о людях, сходящих с ума. Порой мы закрывали глаза, порой не закрывали — но сознание стало рисовать картины идущего дождя, ощущения сырости на рукавах и признания снова закрывающих нас от самих себя туч.
В двух километрах от нас упало два самолета. На месте крушения мы нашли записки о погромах в городах. Где-то организовали секту в честь безоблачного неба, решив наречь прококом какую-то дамочку, раскрывшую, оттого что не выносила больше секретов, тайны мирового правительства. Страны сминались как понятия, по лесам появлялось всё больше беженцев.
«Юн, Фри, Эриско, Лефт — все скажут вам, что самое невыносимое для человека может быть только осознание иллюзорности происходящего. Представьте, что то, что вы видите, ваша семья, друзья, работа и дом — всё это ненастоящее. И их ирреальность давит на вас. Вы видите фальшь вокруг. Фальшь, которая ненавидит ложь».
— Ребята! Я украл танк! — Барахлет смеялся. Истончился, в баклаге теперь сам выводил спирт, а этим спиртом обрабатывал раны, периодически попивая сам. — И знаете что? Чем кукситься, погнали небо сожжем!
— Ты безумец, коллега, — качал головой с усмешкой Рифмов. Его маленькие хитрые глазки просветлели, и он выкинул свой телефон давно в костер. Книги по экономике — пустил на растопку, прикипев к разговорам не только о судьбе, но и о сущности всего.
— А мне нравится затея, — чисто и гласно воскликнула Вязая, повиснув на плече Рифмова. Выше его, но оттого не смешнее, а значительнее: конечностями своими, телом выпрямляясь. Гордый стан у нее все-таки был, стоило только изогнуться.
Они смеялись над идеей, встречали в поле под чистым, ярким небом рассвет, а Обычнявин стоял в отдалении, за костром и ближе к чаще леса. Запечатлел в прямоугольник между пальцами эту картинку: да, здесь можно подставить тюки сена позади, лоснящуюся рожь. Одеть их в белые платья и дать им сжать руки друг друга. Получится отличная картина. Демоны, которым не нужна прикормка, вылезли наружу. Кивнув самому себе, Обычнявин записал мысль в блокнот. В нем было пропущено несколько страниц, как те трое раскрыли тайны друг друга. Почему Барахлет оказался в тюрьме, Рифмов — подался в дауншифтинг, а Вязая встретила своего ухажера. Но Обычнявин посчитал, что расписывать трогательные слезы — верх непрофессионализма, если все необходимые данные для понимания их ситуаций уже имеются.
Поэтому лишь скучно спросил:
— Идем?
— Идем.
— А огонь? Что делать мы будем с огнем, коллега? — заозирался по сторонам Рифмов, глядя на еще не потушенный костер.
— Пусть горит. И горит ярко, чтобы тварь эта голубесная, — Барахлет ткнул пальцем вверх, — видела наши сигналы «POSHEL NAH» изо всех углов.
Мы двинулись. И действительно: поехали на украденном танке зажигать лес за лесом в форме нужных букв. Сначала взялись за «P», потом выжгли часть тайги по «О». На «S» затупили — долбаная латиница — поэтому нарисовали простохудожественный хер. Пусть. Самолеты давно уже не летали, но был же кто-то сверху — был ведь. Верили мы, а Обычнявин записывал нашу веру в новый блокнот.
— Этот конец света, — довольно утверждал Рифмов, наблюдая, как горят леса от Вальпургиево до Дальнего, — он — социальный. А мы — вестники.
— Меньше пафоса, друг, — высекал искру Барахлет. — Мы — вносим лепту.
— И весьма успешную, — с вершины танка кричала Вязая.
Они смеялись, а Обычнявин стоял в стороне, отдаляясь. Зима, весна или лето — не важно, сколько времени проходило. Куда они ехали и к чему стремились — над ними колыхалась небесная муть, вытаскивала по ниточке, по крупинке всё самое потаенное их душ. Секретные ящики, куда затолкали под завязку вонючий шлак секретов, гадостей и чего-то жалкого, уродливого, как баклага спирта, телефон и бестолковая речь. Барахлет, Вязая и Рифмов — уже вовсе не Барахлет, Вязая и Рифмов. У них — имена. Они — личности. Танк в придачу, леса в их владении.
В какой-то момент — они сами не поняли в какой — Обычнявин откололся от них. Или они забыли о нем. Не важно. Так ведь всегда и бывает — когда ты не со всеми, о тебе забывают, думал Обычнявин. Когда они уезжали, забыв о его существовании: готовили баклаги бензина, заворачивали спальники и складывали кчаны — Обычнявин стоял. Снова у самой чащи, неизменный с блокнотом. Радио перестало работать — последнее сообщение датировалось воцарением нового мирового правительства, религий и культур. А пожары в лесах списывали на проявление высших сил, поклоняясь их стихийной буйности.
Чернючее полотно ночи над головой, искры, взрывающие громаду леса вокруг, глинтвейн и гречка с рисом. То, чем мы были.
Они — вестники.
Обычнявин смотрел, как они уезжают, а их общее, чудесное, но настолько далекое «мы» раскалывается. Сыплется кусочком за кусочком и раскалывается. Гусеницы в последний раз проехали по пыли и грязи. Грязи. Там, где они были совсем недавно, небо заволокло тучи и пошел дождь. Так Обычнявин зафиксировал в своем блокноте.
Так я зафиксировал.
С собой у меня остался только небольшой пистолет. По виду газовый, но, как и всё, что хранилось в моих потаенных, загаженных и провонявших ящиках, на самом деле настоящий.
Я верил, что он настоящий.
Из чащи леса донесся волчий вой. На нашей — на их стоянке еще дымил не потушенный костер, тлел угольками.
Я углубился в чащу леса, держа перед собой один газовый пистолет.
Рецидив накатил спустя сотню шагов — тогда стоянка, дождь на месте танка и любые следы жизни исчезли, и я остался один. В этот день таблетки не помогли, я увидел больше, чем хотел: каких-то ползущих жуков, богов-альпинистов, захлебнулся в ощущении собственной роботизированности и ничтожности одновременно.
Кусты напротив зашуршали — показалась волчья морда. Раненый, попавший в чей-то капкан. Он испуганно выкатился из буерака, волоча за собой подбитую лапу. Весь в крови.
Мне показалось, что в его гаснущих глазах я видел просьбу, а после слышал: «Не убивай меня».
«Это по-нашему зовется так — закаймо, — как-то подвыпив, в начале нашего путешествия сказал Барахлет. — Хмырик, который секретики свои ставит превыше себя самого. У него, знаете, на лбу всегда написано, выжжено как клеймом, так и каймой расписано: я боюсь всех вас. Вы будете меня ненавидеть, если узнаете больше, чем положено вам».
Я поднял пистолет: газовый, негазовый — не важно. Я поднял пистолет на нашего невидимого попутчика, на мой страх и уронил по ходу блокнот. Записи нашего путешествия сгинули в развезенной грязи. И шел дождь. Впервые.
Я смотрел на то, как волк молится: не убивай меня. Видел то, что не должно, вспоминал то, чего не хотел. Видел улыбающиеся лица моих не-друзей и тихо-тихо шмыгал носом. Понимая, что не могу быть как они. И понимая, что если кто-нибудь увидит мой грязный ящик без фасада скучного, рафинированного «я», то возненавидит и не примет, как не приняли сейчас.
Дуло пистолета резко ушло в сторону и коснулось моего виска.
Да, так будет лучше. Думал я. Знал я.
Холодное и свободное.
Как поля и леса, где я один и нет ни Барахлета, ни Вязой, ни Рифмова, ни Обычнявина. Нет нас — только я.
Я закрыл глаза, а волк вяло гавкнул, когда в дождливом лесу раздалось: «Бах».