Запах ладана ударил Саске в ноздри резко, без предупреждения — будто грязной тряпкой по лицу. Не тёплый и убаюкивающий, а терпкий, щиплющий глаза, наполнивший рот горечью, от которой сразу захотелось откашляться. Комната дрожала в призрачном свете — узкие полоски солнца ползли по тёмным татами, мерцали на глянцевитых лакированных ножках низкого столика. Воздух стоял густой, вязкий, тяжёлый, словно его можно было черпать пригоршней.

Саске рванулся — тело среагировало быстрее мыслей. Позвоночник выгнулся, мускулы натянулись, как струны, пальцы привычно ухватили пустоту, будто за эфес меча. Он едва успел сделать вдох — острый, холодный, как глоток воды в жару, — и уже был готов выпрямиться, сорваться в прыжок, уйти в глухую тень, исчезнуть.

Но ноги предали. Всё решилось за миг: стопы скользнули, колени сложились, будто у куклы, чьи нитки вдруг отпустили. Ладони глухо шлёпнули по жесткой соломе татами, пальцы соскользнули в прорези циновок, царапая их. Плечо с размаху врезалось в край стола — короткая, сухая боль, отдающаяся эхом где-то у основания черепа. Кость встретила дерево, но не выдержала, пропустила удар дальше — под кожу, в мясо, к челюсти.

В ушах стучало, кровь горячими толчками гнала дрожь по телу. Голова наливалась тяжестью, словно её кто-то привязал к плечам, шея ослабла, став предательски гибкой, почти бессильной. Даже дыхание стало чужим — коротким, сбивчивым, будто кто-то нарочно забрал у него привычную лёгкость движений.

Он попытался пошевелить ногой — мышца дрогнула и тут же свела судорогой, боль полоснула по бедру, оставив после себя холод. В горле стоял вкус ладана, а в животе — пустота, слишком похожая на страх. Тело не слушалось, не подчинялось привычным приказам. Всё было не так: пальцы чужие, плечи не свои, даже мысли путались, словно кто-то перетасовал их, разметал, как игральные карты на полу.

— Тц…

Звук сорвался непроизвольно — короткий, раздражённый, будто плевок на сырую землю. В этом «тц» не было ни привычного веса, ни злости — только тонкая, жалкая нота, прорезавшаяся из чужого, слишком высокого детского голоса. Саске вздрогнул, застыл, прислушиваясь, как дрожит это жалкое «тц» в бумажных сёдзи, скользит по пустым стенам, исчезает где-то в углу комнаты.

Тишина. Та самая, изнутри которой доносится жизнь: где-то вдалеке раздался тихий топот — кто-то шлёпал босыми пятками по коридору. Скрипнула половица, глухо ухнула крышка кастрюли или сковороды — по-семейному, по-утреннему, так буднично, будто ничего дурного не происходило и не могло произойти. Где-то на кухне кто-то опустил чашку, дерево под ней отозвалось сухим хрустом, и снова — тишина, с привкусом готовящегося риса, с паром над столом.

— Саске-е! — Мамин голос ворвался неожиданно ярко, взбаламутил пространство, хлынул через щели между сёдзи. Тёплый, бодрый, до невозможности обычный, родной и чужой одновременно. — Проснулся? Сейчас завтрак, слышишь?

Он промолчал. Не то чтобы не мог — язык во рту стал тяжёлым, как камень, разросся до боли в челюсти, и рот неохотно подчинялся. Но не из-за бессилия он не ответил. В груди что-то всплыло, прорвалось — не воздух, нет, совсем не воздух. Память. Горькая, липкая, как болотная тина, она захватила всё внутри, не оставив места ни для слов, ни для дыхания.

Мать… Не та, что за стеной, не живое лицо в утреннем свете. Перед глазами, несмотря на солнечные полосы на татами, всплыла другая — застывшая, чужая, исковерканная чёрной кровью. Рот чуть приоткрыт, будто она пыталась что-то сказать, что-то важное, последнее, но не успела — не хватило ни сил, ни времени.

Саске скрипнул зубами. Боль пошла по челюсти, отдаваясь в виски. Он сжал кулаки так, что костяшки побелели.

«Нет, — пронеслось у него в голове, — не сейчас».

Он двигался медленно, будто выныривал из густого тумана: рука, подрагивая, нашла опору на шероховатой поверхности татами, ладонь ощутила рельеф соломы, и Саске с усилием подтянул себя, сел на пятки. Движение получилось корявым, угловатым, будто у перебравшего саке взрослого или усталого старика, а не ребёнка. Пальцы мелькнули перед глазами — маленькие, изящные, с аккуратно закруглёнными ногтями, ещё без следов меча и работы. Детские. Не свои. Чужие.

Он поднял руки к лицу, повертел в луче света, будто оружие перед тем, как выйти на поединок. Кожа чистая, почти прозрачная, с синими прожилками на запястьях. Слегка дрожали — еле заметно, но сам факт дрожи был мерзок, раздражал, вызывал злость.

«Дрянь», — промелькнуло внутри, коротко, как ругательство, бросаемое сквозь зубы.

Попытался вдохнуть глубже — грудная клетка раздулась слишком легко, не встретив привычного сопротивления. Грудь плоская, рёбра ощутимы под ладонями, мышцы почти не чувствуются, всё хлипкое, детское, как будто силу оставили за порогом и не пустили внутрь.

За стеной, где жизнь продолжалась, снова раздался голос — мать, напоминая что-то привычное, простое:

— Итачи, не забудь соевый соус, ты опять…

— Я помню, мама, — мягко и ровно, без суеты отозвался Итачи. — Поставлю.

Саске на миг зажмурился. Голос брата был всё тот же — спокойный, чуть глухой, будто заранее просчитанный, ровный, как натянутая тетива. Голос, который позже будет говорить «прости» так, что не останется ни гнева, ни прощения — только неизбежность и тяжесть на душе.

Он разжал веки.

Комната встретила его полусумраком и знакомым уютом. Детская, до смешного маленькая, с деревянными стенами, приглушённым блеском лака, чистыми татами, на которых не осталось ни пятнышка. В углу, строго и аккуратно, стоял семейный алтарь — таблички предков, благовония в тяжёлой курильнице, ровная серая шапка пепла. Ладан, сладкий и приторный, стлался по полу клубами, цеплялся за волосы, въедался в кожу, напоминал дым после ночного пожара.

«Я дома», — мелькнуло в голове, и от этого становилось только холоднее.

Слово, привычное, злое, не принесло ни капли облегчения. Оно вонзилось куда-то под рёбра, будто игла в кожу: тонко, метко, неприятно. Только разозлило — не отпустило.

Саске медленно поднялся на ноги. Сначала осторожно, будто ходил по острым камням — пятка, носок, провёл вес, прислушиваясь к своим ощущениям. Щиколотки дрожали, но держали — худо-бедно, достаточно, чтобы не грохнуться на пол. Первый шаг вышел неуверенным, второй — чуть твёрже, но колени всё равно подгибались мягко, как у тех, кто давно не вставал с постели. Под ногами татами казались зыбкими, как берег после дождя — попробуй удержись, когда земля уплывает.

«Семь лет».

Это не надо было говорить вслух. В груди стояла стальная скоба — любое слово могло её согнуть, сломать, выпустить всё наружу. Язык невольно замирал, не давая прорваться дрожи, не давая голосу предательски сорваться.

Он вытянул руку вперёд, сделал короткий резкий жест — жест, вбитый под кожу тренировками, как отработанный выпад клинком. Внутри попытался дотянуться до чакры — внутренней силы, всегда бывшей рядом, всегда под рукой, надёжной, как натянутый лук. Но в ответ — только вязкая пустота.

Нет, не пустота. Что-то тонкое, слабое, как нитка воды, прокралось где-то глубоко — жалкое эхо прежней мощи. Он стиснул зубы, попробовал надавить сильнее, привычным усилием — и сразу в глазах полыхнуло, у висков громыхнуло болью, в горле застряла горечь, словно проглотил комок золы.

Чакра сорвалась — и растеклась, не слушаясь, будто плохо завязанный узел, разом развалился в руках.

Саске едва не покачнулся. Ладонь впилась в стену, в мягкое дерево, спасая от падения. Он прошипел сквозь зубы:

— Дерьмо…

Голос опять подвёл — слишком тонкий, почти писк, будто из другого рта, чужого.

Тишина на той стороне стены. В кухне замерли звуки, как будто мать услышала. Или не захотела услышать. Потом снова привычное:

— Саске, ты там не упал? — в голосе кольнула тревога, быстрая, как нож по ткани. — Ты ответь.

Он поймал в себе остатки спокойствия, склеил голос ровный, чужой:

— Нет. Нормально.

Слова соскользнули с языка коротко, резко, взрослым тоном, но звучали ещё более по-детски — хрупко, будто тонкая ветка, готовая сломаться.

Пауза, и только потом — мягко, деловито:

— Тогда умойся и выходи, — сказала мать. — Рис остынет.

Рис остынет.

Саске едва не усмехнулся — коротко, бесзвучно, как если бы застрял кусок хлеба в горле. Эта простая фраза прозвучала нелепо, почти издевательски. «Рис остынет. А вы — нет. Вы остынете через семь дней», — вспыхнуло внутри, горько, с каким-то детским, неуместным злорадством.

Память налетела, как хищник, резкая, чужая: узкий коридор, клочья теней по стенам, крики, визг, топот ног. Красное — слишком много, липкое, будто сам дом вывернулся наизнанку, стал живым, и его внутренности — это размазанные брызги по бумажным перегородкам. Итачи на коленях, спина прямая, будто и не тронута болью, но руки… руки дрожат, пальцы сведены судорогой, а на лице ни жизни, ни смерти, пустота.

Саске резко втянул воздух, тяжело, хрипло. Позволить себе застонать — нельзя. Позволить себе хоть как-то проявить слабость — тем более. Он только вдавил ладонь в дерево, чувствуя, как тёплая дрожь проходит сквозь кости, пока тело снова не стало подчиняться.

«Это не сон».

Рука нехотя отлепилась от стены, оставив бледный след. В углу комнаты, рядом с семейным алтарём, стояла массивная каменная табличка — старая, со сколами по краям, тяжёлая, как сама память. Она всегда была здесь, как часть интерьера, как тень под столом, на которую не смотришь годами, пока вдруг не запнёшься.

Саске шагнул ближе, и только тут остановился, насторожившись. На тёмной поверхности, в ровном слое пепла, проступал странный рисунок — не отпечаток пальца, не случайная дорожка от прикосновения, а тонкая спираль, аккуратная, будто выжженная. Не часть узора, не причуда, а знак. И этот знак был слишком свой, будто кто-то вырезал его прямо у него под кожей.

Саске опустился на корточки, осторожно, как хищник возле раненой добычи, не спеша, чтобы не спугнуть невидимую опасность. Пальцы зависли в воздухе над пеплом, едва подрагивая. За стеной раздался голос Итачи — тихий, почти шёпот. Мать отозвалась смехом — коротким, обычным, домашним, будто ничего страшного никогда не случится.

Но Саске не слышал смысла их слов. Он ловил только само дыхание жизни — их, чужое, уже почти утерянное.

Он коснулся таблички.

Ожидал холода, каменной сырости, но ощутил подушечками пальцев тепло. Неприятно живое, словно под камнем тлел уголёк, едва заметно разогревая поверхность. Пепел не поддался, не осыпался, а будто прилип, прижался к коже, как если бы не хотел отпускать.

Вспышка — короткая, слепящая, беспощадная. Последняя картинка, хранящаяся где-то глубоко, куда обычно не добраться.

Темнота, вязкая, с привкусом пыли и крови. Тяжёлый воздух, будто его выжали из лёгких. Боль в груди — не тянущая, а раздирающая, как если бы кто-то вогнал туда раскалённый клин, и теперь он прожигает всё до основания. Саске на коленях, ладони — в крови, скользкие, чужие и свои одновременно. Всё вокруг — битый камень, щебень под ногами, осыпавшийся свод. И эта же каменная табличка, только расколотая пополам, края острые, будто зубы. Всё как тогда, в последний раз.

И мысль, как приказ, короткая, сухая, без слов — только желание, только воля: «Ещё раз».

Саске дёрнул руку назад, будто обжёгся. Комната не изменилась, всё так же стояла детская тишина, только воздух стал плотнее, вязче, как если бы дом сам задержал дыхание вместе с ним, ожидая, что он сделает дальше.

Он медленно посмотрел на спираль в пепле. Шаринган — не тот, что впервые мелькнул у него в глазах в детстве, не то жалкое, неуверенное эхо силы, а зрелый узор, взрослый, боевой. Тот, который Саске видел сотни, тысячи раз — в пыли, в крови, на грани между жизнью и смертью.

— Значит… — вырвалось у него.

Это «значит» прозвучало глупо, по-детски, чужим ртом. Но он не сбился, продолжил, почти шёпотом, сдержанно:

— Значит, сработало.

Мысли пошли короткими, обрубленными фразами — так он думал в бою, на задании, когда всё лишнее выкидываешь прочь: «Откат сознания. По намерению. Одноразовый. Табличка — якорь».

Он медленно вытянул руку вперёд, не касаясь таблички, только чувствуя, как тепло от неё струится к коже, будто между ними невидимая нить. Чуть подрагивающие пальцы, кожа на ладони стала влажной.

«Если механизм среагировал на последнюю мысль — всё просто. И безжалостно. Как и всё, что имеет настоящую цену в этом мире».

Тишина за дверью вдруг нарушилась. По коридору пробежали лёгкие быстрые шаги — детские, короткие, нетерпеливые. Кто-то остановился прямо у его комнаты.

— Саске? — голос Итачи стал ближе, почти у самой двери. В нём не было ни суеты, ни раздражения — лишь тёплая обыденность, слишком живая, слишком настоящая для этого утра. — Ты скоро?

Саске не ответил сразу. Он смотрел на сёдзи, на эту хрупкую перегородку между собой и теми, кто остался за ней. Тонкая бумага, хрупкая защита. За ней — жизнь, которой уже не существовало в его памяти. Словно смотрел на театр теней, где актёры даже не догадываются, что их роли давно завершены.

— Скоро, — наконец бросил он, не отводя взгляда от белого прямоугольника.

— Ты точно в порядке? — Голос брата не стал тише, наоборот, в нём прозвучала нота внимательности, осторожного контроля. Итачи всегда следил — знал, когда стоит сделать шаг вперёд, когда отступить, когда промолчать, чтобы услышать лишнее. В этом спокойствии было что-то невыносимо знакомое, как сквозняк в закрытой комнате.

Саске ощутил, как под кожей медленно, лениво поднимается раздражение — холодная струя, неяркая, но упорная. Всё было неправильно. Всё было слишком живым.

— В порядке, — упрямо повторил он. Добавил, чтобы звучать как обычный ребёнок, которому наскучили расспросы. — Я просто проснулся.

Пауза — короткая, но будто вытянутая тенью.

— Хорошо, — сказал Итачи наконец. — Я буду в комнате. Не задерживайся.

Шаги, лёгкие, ровные, удалились по коридору, растворились за поворотом. Саске выдохнул медленно, почти бесшумно, стиснув пальцы на весу.

«Первый тест. Не провалился».

Он медленно поднялся, шагнул от татами к окну, словно проверяя прочность этой реальности на ощупь. Бумажные створки сёдзи были целы, ни одной прорехи — белые, тонкие, впускающие в комнату ровный утренний свет. За окном — крыши домов, темные, с ровной черепицей, подрагивающие в слабом ветре деревья, аккуратно подстриженные кусты, клановый двор: порядок и тишина. Всё, как в старых рисунках, слишком мирно, почти неправдоподобно. Будто кто-то нарочно убрал все лишние звуки, спрятал суету за границей этого двора.

Саске уткнулся лбом в прохладную оконную раму. Стекло ещё не нагрелось, отдаваясь сыростью дерева, будто вырезанного из чужого утра.

«Семь дней».

Он заставил себя не округлять, не сглаживать, не жалеть себя. Внутри отчётливо мелькали числа.

168 часов.

10080 минут.

604800 секунд.

Каждый миг — отрезок верёвки, по которому нельзя идти назад.

Глаза скользнули по двери — простой, детской, даже замок здесь был больше для вида. Смешная защита: стоит захотеть — и можно выбежать, закричать, кинуться искать отца, хвататься за рукав, рвать себе голос, проклинать судьбу на весь дом, кусаться и биться, как зверёныш.

Он усмехнулся, и в этом смехе не было звука — только горечь, скользкая, как водоросль на камне.

«Ну и что? Думаешь, судьба испугается, если на неё тявкнет ребёнок?».

Плавно подошёл к стене, где висело старое зеркало — кривоватая рама, чуть облупившаяся, пятна по краям, как синяки после драки. Он встал напротив, поднял голову и смотрел в отражение, будто ждал подвоха.

В зеркале смотрел мальчик лет семи — чёрные, чуть растрёпанные после сна волосы, круглые щеки, слишком гладкая кожа, взгляд настороженный, по-детски открытый. Но не в чертах было главное. Взгляд — тяжёлый, неподвижный, взрослый до ужаса. Глаза, в которых уже отразился конец. Не один раз — много, столько, что память больше не различает, где боль, а где просто тень.

Он склонился ближе, почти уткнулся в стекло дыханием, словно хотел разглядеть, не осталось ли где-то в глубине хоть капли прошлого.

— Семь лет, — тихо сказал он своему отражению. — Семь дней.

Голос будто остался на поверхности стекла — лёгкая дымка, налёт дыхания. Слова повисли между ним и зеркалом, как метка, как порез.

Он медленно поднял руку, провёл пальцем по щеке в отражении, остановился у глаза. Холод стекла чуть щипал кожу.

«Шаринган ещё не…», — мысль оборвалась на полуслове, вспыхнула и угасла, как искра на ветру.

Опасно — думать дальше. Слишком соблазнительно, слишком просто: один шаг, одна ошибка — и всё летит к чертям.

«Нет. Рано. Если давить — сгорю, каналы не выдержат. Если раскрою — кто-нибудь увидит. А если увидят — конец».

Грудную клетку стянуло, но это была не чакра, не усталость — злость, колючая, как морозный воздух.

— Ты ведь слышишь меня, да? — шепнул он зеркалу, едва шевеля губами. Будто ждал, что из глубины ответят, что где-то там за стеклом уже стоит он сам, настоящий, взрослый. — Слышишь?

Зеркало не ответило. Никогда не отвечало. Молчаливое, упрямое, оно показывало только то, что есть, не заботясь, нравится ли эта правда тому, кто смотрит.

Из-за стены вырвался голос матери, громче прежнего, с ноткой нетерпения:

— Саске! Ну всё, рис уже…

Саске резко дёрнулся, повернув голову, будто откликался на окрик противника в бою.

— Иду! — сорвалось с губ слишком остро, слишком по-взрослому. Он услышал это сам, передёрнулся — и поспешил исправиться, добавил мягко, детским капризом, жалобно:

— Сейчас…

Он умолк, прислушиваясь к дому, к ритму чужой жизни, которая для него давно стала призрачной.

Мать что-то буркнула, голос потеплел, стал привычным, домашним:

— Хорошо, только не бегай босиком по холодному, простудишься.

Саске скосил взгляд вниз, на свои маленькие ступни — розовые, босые, чуть дрожащие пальцы сжались в ковре татами, будто так было проще устоять на месте, не потерять себя.

«Она заботится. Она всегда заботилась».

И от этого стало только хуже.

Саске медленно развернулся и снова подошёл к каменной табличке. Каждый шаг отдавался странной неуверенностью — не страхом, нет, а ощущением, будто пол под ногами мог в любой момент сместиться, как плохо уложенная доска. Пепельная спираль больше не выглядела случайной. Теперь она читалась отчётливо, как знак на карте, как метка, оставленная тем, кто точно знал, что делает. Не украшение. Не след. Подпись. Подтверждение того, что происходящее — не бред умирающего и не чья-то злая иллюзия.

Саске присел рядом, аккуратно, почти уважительно, и заговорил с табличкой тихо, ровным голосом, тем самым, каким обычно отдают приказы на задании, когда лишние эмоции только мешают:

— Ты меня вернула. Хорошо. Тогда слушай.

Он на мгновение осёкся, поймав себя на том, что разговаривает с камнем, с пеплом и тишиной. Уголок рта дёрнулся в кривой, усталой усмешке — не весёлой, а скорее злой на самого себя.

— Глупо, да? — пробормотал он почти себе под нос. — Но мне всё равно.

Он наклонился ближе, так, будто табличка могла лучше расслышать шёпот. Тёплый воздух от камня касался лица, и от этого ощущение нереальности только усиливалось.

— У нас семь дней. Я не буду играть в «а вдруг». Я не буду ждать, пока кто-то придёт и вырежет дом. Я не буду… — он споткнулся на слове, потому что детское горло вдруг сжалось, стало узким, непослушным, — …я не буду смотреть снова.

Слова застряли, тяжёлые и неповоротливые. Не как обещание. Не как клятва. Просто факт. Он видел это. Он знает, как это выглядит, как пахнет, как звучит. И он не выдержит ещё раз.

Саске сглотнул, с усилием протолкнул ком в горле и продолжил уже более ровно, холодно, будто возвращая контроль:

— Значит, придётся ломать. Всё, что ведёт туда. Людей, решения, события. Любой ценой.

Тепло под ладонями дрогнуло — едва заметно, будто табличка отозвалась. Или это было лишь отражение его собственного напряжения, отдача от слишком живой памяти.

Он выпрямился, медленно, ощущая, как тянутся слабые мышцы спины. Окинул взглядом алтарь — аккуратный, почти образцовый. Ровные таблички предков, тщательно вычищенный пепел, благовония, зажжённые заботливой рукой. Всё это выглядело правильным. Надёжным. И потому — бесполезным.

«Предки не помогут».

Мысль была сухой, без горечи. Просто констатация.

Взгляд сместился к двери.

«Итачи — тоже. Пока нет».

Он знал этот «пока» слишком хорошо. Оно означало дистанцию. Время. Выжидание. Холодный расчёт.

Саске снова посмотрел в зеркало, словно проверяя, не изменилось ли что-то за эти несколько минут. Отражение осталось прежним: детское лицо, слишком мягкое, слишком чистое. И взгляд — тяжёлый, неподвижный, чужой для этого возраста. Взгляд человека, который уже не верит в счастливые случайности.

Он медленно вдохнул.

Раз.

Два.

Три.

Задержал дыхание, ощущая, как воздух упирается в грудь.

И так же медленно выдохнул.

Раз.

Два.

Три.

«Контроль».

Он подошёл к двери, положил ладонь на деревянную раму. Тёплое дерево, знакомое до боли. По ту сторону — голоса, запах мисо, скрип половиц, обычное утро обычной семьи. Люди, которые смеются, злятся, заботятся, не зная, что их время уже когда-то закончилось.

Люди, которых он обязан спасти, не имея права выдать себя.

Саске тихо произнёс, почти беззвучно, так, чтобы слова остались здесь, в комнате:

— Семь дней.

И добавил чуть жёстче, будто отдавал приказ самому себе:

— Сто шестьдесят восемь часов.

Он сдвинул сёдзи и шагнул в коридор.

За его спиной, в детской комнате, пепельная спираль на каменной табличке на краткий миг отозвалась тусклым, упрямым свечением — как уголёк, который ещё жив, несмотря ни на что.

Загрузка...