Один – пионер должен, книги, родители, света нет.
В библиотечной избе стало совсем темно, и Павлик с неохотой задул свечку и вернул книгу на полку. Читальный зал он изучил настолько хорошо, что умел выйти в непроглядном мраке, не задев ни одной парты. Хорошо, что учительница доверила ему ключ! Беспокоило мальчика лишь одно: количество темно-коричневых корешков, призывно глядевших на него белесыми буквами с полки непрочитанного, сокращалось. Осталось только четыре книги, одна из которых представляла собой толстенный том, к каким страшно подступиться. Павлик дал себе обещание, что осилит ее, но самой последней. А там, глядишь, и что-то новое подвезут из города.
Дважды провернув ключ в скважине и подергав для надежности замок, мальчик зашагал по утоптанной десятками ребячьих ног дороге, что вела к выстроенной на отшибе школе. Вечера еще не стали по-летнему теплыми, своенравные ветры атаковали Герасимовку с озверением белой конницы, заставляя Павлика стягивать озябшими пальцами борта дырявой тужурки. Починить верхнюю одежду мать так и не собралась, хотя ежедневно чистила и зашивала рубашку и штаны сына, пока тот трудился на хозяйстве. «Пионер должен быть опрятным».
О ярости белых Павлик знал от отца, сражавшегося за советскую власть. Когда-то он любил посадить сына на колено, сунуть в рот сигарету и смешно ворочать ей из стороны в сторону, повествуя о войне и рискуя обжечь падающим пеплом маленького слушателя. Павлик пепла не страшился: рассказ захватывал все его существо, заставлял на время перенестись в гущу штыковой схватки или на усеянные трупами поля, по которым ходили, выискивая раненых, комиссары с пятиконечными звездами на рукавах и фуражках.
Павлик хорошо помнил, когда отец прекратил рассказывать. Как родился Федька, слова начали течь из отцовского рта ядом и матерной бранью. Отец начал пить – страшно, не жалея себя, и один, и с дедом Серегой и бабкой Ксеньей, с дядькой Арсентием, которого учительница за глаза называла кулаком, и его приятелями из соседних сел. Федьке сравнялось пять, и отец ушел из дома вовсе, поселившись у тетки Амосовой. Павлику хватило ума, чтобы понять, почему, но простить отца он не мог, хоть и желал. Трофим Морозов предал не только семью.
К амосовскому дому Павлик всегда приближался с неохотой, опаской. В те дни, когда мальчику позволялось переступить черту, отделявшую привычный и родной мир от пугающего царства отца и его любовницы, он шел от калитки до дома со страхом обрезаться – то ли о колья изгороди, напоминавшие зубья огромной пилы, то ли о сваленные во дворе инструменты, то ли о покосившиеся наличники, а может – и этого он боялся больше всего – о желтые ногти, жесткую щетину, обтянутые серой кожей скулы и колючие взгляды. К счастью, никто из обыкновенно гостивших у отца мужчин не подавал Павлику руки и не пытался трепать его по голове. «Пионер ничего не боится!» Ага, как бы ни так!
Собаки приветствовали Павлика кашляющим лаем, и через некоторое время в их хор влилось карканье деда Сереги. Дверь со скрипом отворилась
– А, коммунист явился, – свет керосинки обрисовал внушительную фигуру, возникшую на крыльце. – Чего тебе?
– Папка обещал еды дать.
– Обещал, так даст.
Павлик поднялся по расшатанным ступенькам, представляя, как невидимые ножи вонзаются в пятки, и гадая, каким застанет отца. Во хмелю Трофим Морозов частенько поднимал руку на жену и сыновей, и маленький Павлик больше всего боялся открытой пьяной ненависти, но в последнее время даже она пугала не так, как трезвое ледяное безразличие. Крылось за ним что-то зловещее, и именно оно наделяло остротой любой предмет в амосовском доме. Одно дело схлопотать кулаком иль палкой и совсем другое – стоять напротив человека, который тебя одним взглядом пронзает. «Пионер ничего не боится!»
– Ну, проходи, внучек, не робей!
Втиснувшись в узкий проем между седовласым великаном и занозистым косяком, Павлик пошел в зал. Дед прихватил керосинку и черной тенью последовал за ним. Пьяных голосов слышно не было, поэтому самым громким во всем доме было бешено колотящееся сердце мальчика.
Тук-тук! Тук-тук!
– Боится! – приветствие Трофима Морозова заглушило стук.
– Здравствуй, тять.
Отец вполоборота сидел за столом, подперев щеку кулаком и широко расставив ноги. На втором стуле устроился кулак Арсентий. Между мужчинами стояла бутыль с мутным пойлом, но оба выглядели трезвыми.
– За жратвой пришел никак?
Павлик кивнул.
– Иди вон к баб-Ксенье, – отец кивнул в сторону печи. – Попируете на председательских харчах.
Дядька Арсентий фыркнул и утер кулаком пышные усы.
Бабка Ксенья с неохотой слезла с натопленной печи, приняла из рук Павлика узелок и поковыляла на кухню, чтобы наполнить его нехитрой снедью. Большую часть слопает Федька – Павлик знал, что отца это злит – самые сладкие из оставшихся кусков перепадут Алехе и Ромке, младшим братьям. Матери не объяснишь, что сытно питаться должны в первую очередь взрослые и работающие. Любовь к маленьким застит ей глаза.
– Что нового в школе?
Отец очень редко интересовался делами Павлика.
– Да ничего.
– То-то и оно, – буркнул дядька Арсентий. – Ничему там тебя не научат, кроме как над тем, за что мы боролись, надругаться.
– У нас красная школа, коммунистическая.
– Это у нас была! – рявкнул отец, впечатывая кулак в стол.
Бутыль самогона и кружки подпрыгнули, Павлик в испуге попятился, упершись спиной в печку, а дед Серега подошел к Трофиму и положил тяжеленную ладонь ему на плечо.
– Полноте. Вырастет еще, невесту найдет, так поймет.
– Ничего он не поймет, – прошипел отец. – Это у нас школа жизни была красная, коммунистическая. Это мы кровью землицу полили. Знал бы я, кому победа наша достанется, что жену у меня отберут, что сыновей будут рядом с мерзостью учить, на штык бы кинулся.
– Не мерзость они, тять.
– Не перебивай меня, щенок! Чему учат тебя – то забудь, если человеком хочешь вырасти, и пример с людей бери!
Павлику хотелось возразить, тем более, из книг и речей учительницы он узнал много такого, что отец не ведал или не желал принять из снедавшей его горечи, но не посмел открыть рот. Возвращаться домой битым и без еды было нельзя. Дождавшись неторопливой бабки Ксеньи в мучительном режущем молчании, мальчик подхватил узелок и поспешил прочь, забыв даже попрощаться. К калитке он практически бежал и остановился, только услышав стук закрываемой двери и лязг железного засова. Дед Серега запер жилище Морозовых от ненавистного мира.
У порога Павлика встретил Федька. Недавно брату исполнилось восемь, но единственным, что хоть как-то намекало на возраст, остались по-детски округлые черты лица с пухлыми щеками и выпяченной нижней губой. Ростом и шириной плеч, как и все смешанные-мальчики, он превосходил всех сверстников и старших ребят в школе.
– Как день прошел, Федор?
Брат пожал плечами и протянул руку. Павлик вложил в лопатоподобную ладонь узелок с едой, и Федька заковылял в комнату, чтобы разложить угощение на столе и выбрать то, что больше по вкусу. В доме он всегда ходил без рубахи, демонстрируя жесткую черную щетину, покрывавшую спину по хребту и переходившую в густую поросль внизу спины. Левая рука болталась на уровне колен, и длинные когти едва не скребли по полу.
Позволив Федьке погрузиться в изучение еды, Павлик обнял мать, худую, изголодавшуюся и по хорошим временам, и по мужскому вниманию, взъерошил волосы Алехе и Ромке и пошел переодеваться. Когда он вернулся в зал, за столом уже сидела вся семья за исключением Федьки. Тот сидел в любимом углу, обсасывая куриные косточки. Другого мяса в узелке баб-Ксеньи не нашлось, как не нашлось и тем для разговора. Павлик поглощал холодную картоху и заедал сладкой свеклой, когда становилось совсем невмоготу жевать безвкусную желтоватую массу, не решаясь поднять глаз на мать и братьев. В голове крутились мысли о словах отца и о том, насколько они противоречат чеканным, выверенным до последнего слова, лозугнам из учебников. Кем был для Павлика Федька? Что можно ответить отцу? Кто он – родной и одновременно чужой брат? «Мерзость» или «Авангард красного наступления»? Для себя Павлик ответил на этот вопрос. Разве не мерзость бросать жену и детей? Разве не подлость – возвышать голос против власти, которая радеет за трудовой народ?
Уроки делал, запалив по старинке лучину. Ни керосина, ни свечей в доме не было. Двоюродный брат Данилка, живший в доме деда Сереги, пользовался настоящей лампой, но то ли по глупости, то ли из желания насолить учительнице, готовился к занятиям через пень-колоду.
– Ты бы в школе делал, – подошла мать.
– Там книги.
– Сведут тебя с ума твои книги.
– Нет, – твердо сказал Павлик. – Человеком вырастят.
Последнюю фразу говорил отцу, заочно, трусливо, но удержать ее в себе не мог.
Два – кровь, черная кожа и звезда, заговор, исповедь.
Лежа в пыли, Павлик шмыгал носом, пытался удержать юшку внутри. По губам и подбородку, вроде, не текло, зато на ресницах и щеках пылали слезы. Данилкин кулак бил в нос, но целил в гордость. И попал ведь!
– Еще что скажешь, сволочь? – шипел брат.
– И скажу, тебя не спрошу!
– Убью тогда, – пообещал Данилка.
Павлик поверил. Данилке было пятнадцать, силу и норов он унаследовал от деда Сереги, а ненависти к смешанным научился в амосовском доме.
Сплюнув на штанину Павлика, Данилка пошел и не оглядывался. Не боялся камня. Пионер в спину не бьет, хотя порой так хочется. Мальчик поднялся и поплелся в противоположную сторону. Данилке удалось подловить его в сумерках, без свидетелей и без шансов убежать. За что бил? В школе Павлик говорил много такого, что могло не понравиться брату, например, про то, что каждый подобный Федьке стоит десяти таких, как Данилка, или то, что скоро из Свердловска пришлют новых Высших, и смешанных в Герасимовке поприбавится.
Во дворе таращился на круглую луну Федька. Белесое око в ночном небе отчего-то имело над ним власть. В полнолуние брат становился вялым, задумчивым, терял аппетит и не ночевал внутри дома.
– Что там, Федор?
Федька прорычал что-то отрешенное и продолжил бдение. Издалека донесся хриплый вой еще одного из герасимовских смешанных.
– Знаешь, что с ним?
Голос был незнаком. Павлик обернулся, упершись взглядом в широкую грудь, обтянутую черной кожей. Чужак подкрался так близко и так незаметно, что мальчику стало не по себе. Неловко шагнув назад, он поднял голову и встретился взглядом с самым настоящим Высшим.
– Не ждали? – усмехнулся комиссар, обнажив треугольные зубы.
На нем, как и полагалось, была черная кожаная куртка до пят. На рукаве красовалась повязка со звездой в круге, с пояса свисали красно-желтые ленты в письменах, из-под фуражки торчали неровно остриженные волосы.
– Не ждали, – эхом повторил Павлик.
– И правильно. Нас лучше не ждать. Между прочим, товарищ Морозов, – комиссар двумя пальцами поманил пионера за собой и по-хозяйски зашагал к дому. – Можешь гордиться собой. Вас навещаю первыми. Не председателя. Догадываешься, почему?
Павлик понимал. Отца посчитали ненадежным, да и немудрено было. О том, как Трофим Морозов бросил жену и детей, слышали все, а гордые Высшие наверняка сочли этот проступок личным оскорблением.
Отворив дверь, Высший прошел в комнату, сел за стол, сдернул с головы фуражку. Опешившая мать поспешила на кухню, потащила за собой младших братьев. Вскоре она загрохотала посудой и застучала ножом – доставала и готовила к подаче лучшие припасы.
– Ты теперь в ответе за благословленного брата.
– Я Федьку берегу, – брякнул Павлик.
– Он запомнит, поверь, – заверил комиссар, щуря глаза с вертикальными змеиными зрачками.
– И про отца запомнит?
– Не о ком будет вспоминать, если товарищ Морозов-старший хотя бы в половине того, о чем мне донесли, виновен. Ты же умный парень, должен чуять.
– Не со злобы он, товарищ.
Комиссар рассмеялся.
– Товарищем я тебе нескоро стану, но, раз уж сам начал – так и быть. Товарищ Иезекиил.
– Товарищ Иезекиил, отец много для красной власти сделал.
– Не зря ж его председателем народ поставил, это хочешь сказать?
Высший стянул с левой руки перчатку и огладил узкий подбородок. На каждом из пальцев комиссара синели татуировки в виде незнакомых букв, глаз, крестов и многоугольных звезд.
– Может, правда в твоих словах и есть, да только я заслуги былые могу и покрыть ошибками нынешними. Как взятка в картах: кому на руку уйдет, тот и выиграл. Скажи, много козырей накопил товарищ Морозов-старший в гражданку?
Ответа у Павлика не было. Отца он привык считать героем, несмотря на все его скотское отношение к семье, а проступки и подвиги так и вовсе не взялся бы считать.
– Не могу врать, товарищ Иезекиил, не знаю.
– То-то и оно, – мягко произнес Высший. – Но я не допытываться к тебе пришел. Ты же пионер, а пионер должен знать, что важно для советской власти. Один ржавый винтик в механизме может весь наш красный паровоз похерить, так что, когда пионер такой винтик примечает, он бежит к машинисту, чтобы тот все починил. Ясно?
– Ясно, товарищ Иезекиил.
– Могу на тебя рассчитывать?
Мальчику страшно захотелось убежать прочь от испытующего взгляда комиссара, но все же он нашел в себе силы кивнуть.
– Вот и молодец. Всем ребятам примером будешь, коль слово сдержишь. До горсовета путь неблизкий, но ваши колхозные сельские часто к нам ездят.
Высший встал, скрипнув стулом, надвинул на глаза фуражку и вышел в ночь. Снаружи раздалось довольное ворчание Федьки.
– Паш, что же это…
Мать вошла в комнату, держа в одной руке графин с самогоном, а в другой – жестяную миску с мочеными фруктами и капустой.
– Ушел.
– Я слышала все, – мать поставила тарелку перед сыном, а спиртное подальше. – Ты не думай, Трофим, он много сделал, много. И осторожный он, не станет против власти идти.
Выбрав дольку моченого яблока, что побольше, мальчик сунул его в рот целиком и захрустел. Пусть мать думает, будто Павлик ничего не подмечает, посещая амосовский дом.
Товарищ Иезекиил явился, намутил воду и растворился в ту же ночь, а дни полетели быстро и монотонно. До Трофима Морозова Высший, похоже, тоже добрался. Из амосовского дома исчезла водка, отец стал приветливее, да и Данилка больше не караулил в темноте, чтобы ввязаться в драку. Две из четырех библиотечных книг пролетели вместе с кратким летом, полным труда до кровавых мозолей и чтения при свечах до рези в глазах.
В первый вечер осени Павлик подслушал заговор.
Из открытых окон амосовского дома доносился перестук стаканов и хмельные голоса. С улицы их слышно не было, но со двора пришедший за первой в году порцией отцовских подачек Павлик отчетливо различил два слова: «черти» и «помоги». Вжавшись спиной в теплые, помнящие тепло покойного лета бревна, мальчик подошел к распахнутому окну и навострил уши. Говорил дядька Арсентий.
– Нельзя девчонку им отдавать, Трофим, пойми ты!
– Не отдавай, – просипел отец. – Прячь сам, в леса беги, ан меня не впрягай помогать. Знаешь, что со мною сделают, коли прознают?
– Да кто там прознает? От тебя и дел-то требуется две бумаги.
– Черти и за меньшее шкуру спустят, – ворчливо заметил дед Серега. И он там!
– Верно.
– А мне-то что делать, Трофим? – в голосе кулака зазвенело хрупкое, готовое обрушиться водопадом давно копившихся мужицких слез отчаяние. – Сын же, кровь родная; не допущу, чтобы у жены его первенец зверем родился, мерзостью! Сжалься, помоги! Денег дам, сколько скажешь, услугу любую стребуй, только помоги.
– Трофим, – женский голос, тонкий, требовательный. Тетка Амосова.
– Ну ты-то что?
– Себя вспомни. Как прошел через такую мерзость. Чай, вокруг полно дураков таких, что сами под черта жену подложат, лишь бы за свойского коммуниста сойти, но девку-то не губи, раз не желает она.
Отец замолчал, и некоторое время из дома слышалось одно глухое покашливание хворого деда Сереги. Наконец, собравшиеся чокнулись, выпили, а дядька Арсентий нанес предательский удар.
– Расскажи, каково это, Трофим, не таи уж, поведай, к чему сыну готовиться.
– Послушать хочешь? – отец издал короткий издевательский смешок, похожий на зов болотной птицы. – Изволь, Сеня, изволь. Уж как я Таньку-то любил, помнишь, небось. Душа в душу жили, на Пашку нарадоваться не могли. Да нельзя у нас нынче счастливым быть. Глупый я стал, в людей поверил да в комиссаров, с которыми рука об руку стоял. Думал, должок кровушкой выплатил, большего требовать не станут. Ошибся.
Пашка вцепился в бревно и даже открыл рот, как в детстве, на колене отца качаясь и о подвигах слушая.
Им, кровопийцам, земля наша не по вкусу. Полной грудью без боли не вздохнут, водой раны не обмоют; жжет их, гложет, мучает все, к чему прикасаются, потому и пятнают себя наколками, защищают ворожей-ремнями. Мало их пришло, еще меньше осталось, но из оставшихся каждый первый зверем лют, каждый второй и того страшней. Власть чуют, берегут, отдавать не хотят, а как не отдать, когда народу-то больше становится, а их меньше. Вот и придумали детьми заслониться, семенем своим да плотью чужой. Не родится от черта да смертной женщины ничего путного – зверьем выблядки живут, землю не пашут, у стали льющейся не стоят, винтовки в лапах не держат, да и мрут, до сорока не дотягивая. Жестокостью берут да силой. Таких сотню за спиной имея, командовать можно, страх забыв. Большего же извергам не надо, разве что помучить тех, кого боятся да ненавидят.
Как я Таньку-то любил, помнишь, небось, видел. И они видели, потому и выбрали ее на район первой. Председательскую женку. Я не хотел ее отдавать, а что возразишь, когда они нам войну выиграли? Пришлось отдать. Ночь ту помню плохо, не ведаю, что делал, водкой и горем полный, виной и гневом гонимый. Может, руки хотел наложить на себя – повеситься ли застрелиться ли – может, в грязи валялся, грязь выблевывая, может, и того хуже. Домой вернулся другим, да и жена другой стала. Зачаровал ее темный любовник, посеял во чреве чудовище, а в разуме смуту. Терпел я, как мог, дождался выродка; хоть и не смотрел на него, а в хлебе не отказывал, своих двух после заделал, думал, сблизят нас они, вернут не любовь, так тень любви. Не вышло все, впустую было, сам мучился и ее мучил только. Десять лет выкинул в чисто поле, ан побегами сор-трава пошла.
Уважил тебя, Арсентий, исповедался? Что теперь скажешь, в глаза мне глядючи?
– Поможешь мне, Трофим?
Отец вздохнул так горько, что Павлик едва не окликнул его, чтобы утешить.
– Помогу. Спасем твою невестку гадам назло.
Павлик не стал заходить в дом. Так же неслышно, как подошел, он прокрался по двору, затворил за собой калитку и побежал домой. В ушах звучал последний искренний рассказ Трофима Морозова, но перед глазами стояли испытующие зрачки товарища Иезекиила. Пионер должен…
Три – клюквенная пора, серебро, ветер над Исетью, значок.
Почва была податливой и дружелюбной; при каждом шаге башмаки тонули в ней, чавкали каблуки. Не по размеру длинные Павликовы штаны покрылись зеленью. Корзины, полные клюквы, несли осторожно, прижимая к животам. Федьке досталась большая – он тащил ее с важным видом, запуская в ягоду пятерню, когда Павлик притворялся, будто не смотрит.
– Вкусная, Федор?
Брат хрюкнул и облизался, достав языком до кончика носа.
– Такая-то уродилась в этом году. До самой весны хватит, – сказал Павлик, и Федька закачал головой, мол, не хватит, съем все.
Мыслями Павлик был далеко от заболоченного леса. За отцом пришли в прошедшую субботу – всего-то три дня пролетело. Забрали его, босого, в одной рубахе, с растрепанными со сна волосами и торчавшими во все стороны усами. Следившему за арестом товарищу Иезекиилу молодчики в зеленовато-коричневой форме отдали честь, а отец плюнул под ноги, попав на мысок сапога.
– До чего ты, Трофим, дошел, – Высший скрестил на груди руки.
– До чего вы довели.
– Мало ты понимаешь, Трофим. Думаешь, прокляли мы тебя связью кровной? Напротив: благословили. Мы-то хоть и падшие, а все ж ангелы, а вот вы кто?
– Люди мы, Иезекиил. И за людей стояли да стоять будем.
Это были последние слова отца. Затолкали его в машину, хлопнули дверцей, стукнули каблуками, чтоб грязи в салон не нанести, завели хрипатый мотор – и поминай, как звали. Машину специально пригнали из центра, уважили по-своему, считай.
Иезекиил не поехал: остался до вечера уму-разуму нового председателя поучить. После, уже глубокой ночью, напугал мать, постучавшись в дверь. Пришлось открывать, одеваться, ставить на стол, и на этот раз комиссар от выпивки не отказался. Осушил первую, глаза заблестели.
– Вот теперь горжусь тобой, товарищ Морозов, – сказал, а мать отвернулась, лицо спрятала и прочь пошла, не в силах поверить, кто бывшего мужа погубил.
– Я поступил, как следовало пионеру, товарищ Иезекиил.
– Точно, точно, – кивнул Высший, наливая вторую. – Молодым хозяином дома будешь, а там, глядишь, и еще выше пойдешь. Нам такие нужны: ответственные, честные, умеющие приоритеты – эх, пошла хорошо! – расставить.
– А что невестка дядьки Арсентия?
– А что она? Жребий, товарищ Морозов, есть жребий, никуда девка не денется, родит нам бойца за красное дело, а то и не одного. А за самим кулаком мы присмотрим, уж не сомневайся. Бумаги твоего родителя в пользу Арсентия написаны, но доказать, что по умыслу или за взятку, не можем пока. Слова, даже пионерского, недостаточно.
– Так…
– Мстить, думаешь, будет? Ты не бойся, – комиссар оскалился, поднес ладонь к лицу. – У нас зрение острое, а руки длинные.
На Высшем не было перчаток, дымчатые глаза, выведенные чернилами по бледной коже, смотрели на Павлика из переплетения тайных письмен и забытых символов.
– Ценный ты кадр, мы такими не разбрасываемся.
И плеснул третью.
Данилка выступил из-за дерева. В руке палка – зыбь пробовать – на голове фуражка со значком, безрукавка на плечах драная, какую не жалко на клюквенный промысел надеть, вот только корзинки при Данилке не было.
– Насобирали, что ль? – двоюродный брат пустил сквозь дыру на месте выбитого зуба струйку прозрачной слюны.
– Много ягоды, всем хватит.
– Всем да не всем.
– Поди да собери, коль другим не хочешь оставить.
Федька повернулся к Данилке боком, убрал свою корзинку подальше, когтистой дланью добычу накрыл, зарычал тихо. Пашка почувствовал себя увереннее. Если Данилка драться полезет, Федька будет не брата, так клюкву защищать, отобьется, а то и накостыляет зазнавшемуся верзиле за все обиды.
– Охолонись, Данила! – за спиной Павлика раздался голос деда Сереги. – Видишь, не баклуши бьют ребята, трудятся. Покажите-ка, что в корзинках.
– Здравствуй, дедушка, – пионер повернулся.
Увидев в руке деда нож, Павлик отпрыгнул, но это не спасло его от удара. Лезвие вспороло рубаху, обожгло леденящим поцелуем кожу. Выронив клюкву, мальчик повалился на спину.
– Федька, беги!
Но Федька не побежал. Прыгнув на Данилку, занесшего над головой Павлика палку, он сбил парня с ног и вонзил зубы плечо над ключицей. Данилка страшно закричал, рванулся, но лишь сделал себе хуже. Раздался хруст, голова Федьки мотнулась назад с куском плоти во рту.
– Ах ты, паскуда!
Павлик перевернулся на живот и встал на четвереньки, но дед Серега не дал ему выпрямиться. Нож ужалил меж ребер, войдя по самую рукоять. Мальчик упал ничком, повернул голову и сосредоточил внимание на серебристом – серебряном – клинке, который раз за разом погружался в беззащитную спину Федьки, так и не отпустившего Данилку.
– Беги, братишка, – шептал Павлик.
Сил на крик не хватало.
– Беги, братишка.
От раны в спине по всему телу уже разливалось пульсирующее тепло. Павлик осознал, что умирает, что кровь его, красную, как клюква и как галстук, который остался висеть поверх белой рубашки на спинке стула дома, – пионер должен держать одежду в чистоте и порядке! – уже не остановить; что горячее торопливое сердце с каждым ударом выталкивает все больше и больше алой юшки.
– Беги, братишка, беги.
Он закрыл глаза. Совсем рядом о землю грянулось что-то тяжелое, и в лесу стало почти тихо, лишь стонал надорвавший голос Данилка да бубнил помогавший ему дед Серега.
– Беги.
– Добегался выродок, – ответил дед. – И ты добегался, внучек, стукач пионерский. Вырастили тоже на свою голову. Активист, твою мать! Борец за красное дело.
– Беги.
***
Над серой Исетью резвился, воя и присвистывая, буйный северный ветер. Разогнав праздношатающихся, он оказал Иезекиилу большую услугу. На набережной не было ни души. Комиссар оперся на перила локтями, блаженно закрыл глаза и подался вперед.
– Не упади в воду-то.
– Что ты, Фриц Иваныч, у нас руки цепкие, – Иезекиил побарабанил пальцами по чугуну.
Карклина пришлось выдернуть из тепла ради важного дела. Высший не любил разговаривать о том, что предназначалось только одному слушателю, в четырех стенах. Подслушивать серьезные беседы он дозволял разве что ветру.
– Что случилось? – Карклин сунул в рот папироску, чиркнул спичкой и запыхтел в попытках раскурить дрянной табак.
– Пионер тот, что Трофима Морозова сдал, мертвым найден.
– Вот как? И кто ж его так?
– Брат двоюродный, Данила. Может, дед родной. Может, тот кулак, чью невестку мы в эксперимент пустили.
– А благословенный?
– Туда же. Мал еще был, защититься толком не сумел.
– Плохо дело. Дурной пример для всякой контры, – сказал Карклин. – Что предложишь?
– Есть одна идея, – Высший полез в карман и достал свеженький блестящий значок.
– «Пионер-герой Павел Морозов. Восемнадцатый – тридцать второй», – прочел Карклин.
– Не хватает нам героев, Фриц Иваныч, ох, не хватает, а тут пример показательный. Если дети будут не на Павлика, а на Данилу равняться, эксперимент похерим. Одобрите?
– Действуй, товарищ Иезекиил. Нельзя под угрозу эксперимент ставить. В Москве вон тоже неспокойно. Не хотят двухголовые павловские собаки подчиняться, с какими-то там гормонами, говорят, что-то не то. Грызутся. Алмасты тоже проблемные. Амфибии дохнут, сволочи. Надеемся на языческих оккультистов, но они не шибко надежны. Тут Германия впереди планеты всей, с немцами не потягаешься. Так что действуй, действуй, благословляю.
Карклин бросил вонючую папиросу в Исеть и зашагал прочь, подгоняемый ветром. Иезекиилу хотелось еще постоять под ветром, но дело не терпело отлагательств. Падший ангел прицепил значок с пионером-героем на одну из ворожей-лент и пошел вдоль реки, ведя ладонью по парапету, холодившему сжигаемую нездешним пламенем кожу. Пришло время дать жизнь новому символу.