Гримёрная была такой тесной, что стоило Владимиру чуть отвести локоть — и он уже задевал плечом вешалку с чужим фраком. Неоновая лампа под потолком потрескивала, мигала из-за плохого контакта и делала кожу в зеркале серой, как бумага. По краям зеркала шёл старый кракелюр, и лицо распадалось на несколько неровных кусков: лоб отдельно, глаз отдельно, рот отдельно. На столике лежали канифоль, платок, карандаш, два мятых билета на метро, пластиковый стаканчик из автомата и раскрытая папка с нотами. Пахло сухим деревом, потом, пылью от бархатных портьер и старой бумагой, которую слишком часто брали в руки.
Владимир сидел боком к зеркалу и держал скрипку под подбородком. Он не сразу ставил палец на струну: сперва подводил его, замирал на волосок от нужного места, потом нажимал и слушал, как нота встаёт на место. После этого переставлял смычок, снимал короткий звук, морщился и снова крутил колок. Правая кисть у него дрожала. Он дважды вытер руку о брюки, но это ничего не изменило. На тумбе стоял пустой стаканчик из-под третьего кофе. Возле ножки стула валялась таблетка бета-блокатора, выпавшая из блистера и раздавленная каблуком.
За дверью кто-то быстро прошёл по коридору. Потом остановился. Потом пошёл дальше, уже медленнее. Из дальнего конца этажа доносились гаммы на фортепиано: сухие, ступенчатые, без педали. Чей-то голос сказал:
— Следующий в шестнадцать сорок.
Другой ответил:
— Он уже здесь.
После этого снова стало тихо, и только в батарее слышался негромкий металлический стук.
Владимир положил скрипку на колени, потянулся к папке, вынул несколько листов, исписанных карандашом, и развернул их поверх академических нот. Это были уже не стройные страницы сонаты, а обрывки: ритмические клетки, косые тактовые черты, пачки аккордовых обозначений, стрелки, короткие пометы на полях. На одном листе было написано: «после удара — не возвращать тему сразу». На другом: «грязь оставить». На третьем половина системы была зачёркнута, и поверх крупно выведено: «не дышать вместе с ними». Он не улыбнулся и не поморщился. Только придвинул бумаги ближе и поводил глазами по строчкам, будто проверял, не расползлись ли они за ночь.
Ручка двери опустилась без стука.
Виктор вошёл быстро, но дверь за собой закрыл осторожно, не хлопнув. На нём был тёмный костюм, застёгнутый на все пуговицы, и длинное пальто, которое он так и не снял. От воротника тянуло холодом улицы. Лицо у него было выбрито до синевы, волосы уложены ровно, будто он шёл не в коридор консерватории, а на официальную фотографию. На сына он посмотрел не сразу. Сперва окинул взглядом комнату, заметил пустые стаканчики, раскрытую папку, скрипку без футляра, потом подошёл к столу и взял верхний лист двумя пальцами.
Владимир поднялся не сразу. Сначала положил инструмент на стул, потом встал, выпрямился и отодвинул стул ногой.
— Ты без стука уже разучился, или это педагогический приём? — сказал он.
Виктор не отозвался на тон. Поднёс лист ближе к лампе, посмотрел, перевернул следующий, потом ещё один.
— Что это такое?
— Бумага. Редкий материал. Из дерева. Иногда на ней пишут.
— Я вижу, что не угадал. Ты, вероятно, полагаешь, что остроумие заменяет дисциплину.
— Я полагаю, что мне двадцать один год и это моя папка.
Виктор положил один лист обратно, но остальные не отпустил.
— У тебя экзамен через двадцать минут.
— Спасибо. Я без тебя не догадался бы по софитам и очереди под дверью.
— У тебя экзамен через двадцать минут, — повторил Виктор тем же тоном, будто предыдущей реплики не было, — а ты сидишь и сочиняешь этот кабацкий мусор. Что это? Джазовые обороты. Сдвиги акцента. Подчёркнутая грязь штриха. Ты это куда собирался нести? На выпускной экзамен?
Владимир потянулся к листам, но Виктор отступил на полшага и поднял руку чуть выше.
— Не трогай.
— Отдай.
— Нет.
Они стояли друг против друга так близко, что край пальто касался Владимиру колена. Лампа над головой снова мигнула. На секунду лицо Виктора ушло в тень, а потом вернулось, и от этого костистые скулы стали ещё жёстче.
— Ты неделю не выходил из класса, — сказал Владимир. — Ты сам проверял расписание аудиторий. Ты видел, что я репетирую.
— Нет. Я видел, что ты производишь звук. Это разные вещи.
— А ты, стало быть, производишь музыку одним видом галстука.
— Я произвожу результат.
— Да ну.
Виктор посмотрел на него сверху вниз. Голос его остался ровным.
— Сейчас ты возьмёшь себя в руки, уберёшь это и выйдешь играть Бартока так, как положено. Без твоих припадков оригинальности. Без дешёвого желания показать, будто ты выше текста. Текст всегда выше тебя.
— Текст выше меня, ты выше текста, а я, видимо, ниже пола. Удобная архитектура.
— Владимир.
— Что?
— Не заставляй меня тратить на тебя силы перед комиссией.
Владимир усмехнулся. Усмешка вышла короткая, сухая, без звука.
— На меня силы. Это хорошо. Прямо по-семейному.
Виктор опустил глаза на листы, снова пролистал их. На одном углу палец задержался.
— Ты писал это ночью.
— Да.
— Вместо того чтобы работать.
— Это и была работа.
— Нет. Это была распущенность.
Он разорвал первый лист точно по центру, без рывка, с аккуратным сухим треском. Владимир дёрнулся вперёд. Виктор сразу разорвал половинки ещё раз и бросил их на стол.
— Ты с ума сошёл.
— Нет. Я, напротив, пытаюсь не допустить окончательного разложения.
— Не смей.
— Смею. Потому что это моя фамилия на кафедре, а не твоя фантазия на полях.
Владимир схватил его за запястье. Не сильно, но крепко. Кожа под пальцами была холодная, сухая. Виктор опустил взгляд на руку сына, потом медленно поднял глаза.
— Убери.
— Отдай бумаги.
— Убери руку.
— Отдай.
Виктор не повысил голоса. Только чуть разжал пальцы свободной руки, и оставшиеся листы с шелестом разошлись веером.
— Ты забываешься.
— А ты слишком давно помнишь только себя.
Несколько секунд они не двигались. За дверью снова кто-то прошёл. Каблуки удалились, потом на дальнем повороте хлопнула створка окна. От сквозняка край одного порванного листа съехал со стола и повис.
Виктор резко дёрнул кистью. Владимир выпустил руку не сразу, пальцы соскользнули по манжете.
— Вот теперь слушай меня внимательно, — сказал Виктор. — И, ради разнообразия, без твоих кривляний. Ты попал сюда не потому, что комиссия когда-то упала в обморок от твоей небывалой одарённости. Ты попал сюда потому, что я ходил, разговаривал, убеждал и подписывал. Потому что я просил за тебя лично. Гранта не было.
Владимир моргнул, но ничего не сказал.
Виктор продолжал всё тем же ровным голосом, и от этого каждое слово ложилось твёрже крика.
— Ты был слабее двух кандидатов. Один сорвался на коллоквиуме, другой не дожал программу. Провели тебя. Я провёл. Потому что решил, что ошибку ещё можно исправить ранней дисциплиной. Потому что ребёнку вредно жить с иллюзией, будто мир ему что-то должен, а сыну вредно расти в тени неудавшегося брака и материнских восторгов. Ты не гений, Владимир. Ты моя ошибка, которую я до сих пор пытаюсь исправить нотами.
Он сложил порванные листы пополам, будто приводил в порядок счета.
— Играй как машина. Иначе ты никто.
Лицо Владимира изменилось не сразу. Сначала только подбородок повело в сторону, как если бы он хотел сказать что-то едкое и не успел. Потом по щеке дрогнула мышца. Он опустил глаза на стол, где лежали обрывки карандашных систем, и протянул руку. Пальцы собрали один клочок, второй, третий. На одном ещё читалось: «не возвращать тему». Он держал эти куски на ладони, пока Виктор не положил сверху остальные.
— Всё? — спросил Владимир.
— Для начала — да.
— Хорошо.
— Хорошо?
— Да. Очень удобно. Чисто, ясно, без лишнего орнамента. Я, значит, по блату. По протекции. По ошибке. А ты, значит, всё это время лечил собственную биографию о мою шею. Прекрасно.
— Не драматизируй. В драматизации у тебя всегда беда со вкусом.
— Не бойся, вкуса у меня вообще нет. Ты же только что поставил диагноз.
— Ты выйдешь на сцену и сыграешь программу.
— Конечно. Как машина.
— Именно.
Владимир поднял голову. Голос его стал тише.
— А если нет?
— Тогда ты подтвердил всё, что я и так знаю.
— И что же ты знаешь?
— Что без внешнего каркаса ты расползаешься.
Владимир шагнул к столу, положил клочки обратно — медленно, один за другим. Потом расправил рукой угол папки, который завернулся.
— Выйди, — сказал он.
— Ты ещё не закончил собирать себя.
— Выйди.
— Я подожду в зале. И не вздумай устраивать дешёвое представление. Комиссия — не публика в подвальном клубе.
— Выйди.
Виктор посмотрел на него на секунду дольше, чем прежде, но ничего не сказал. Только поправил манжет, взялся за ручку и уже на пороге обернулся.
— После первой части не ускоряй. Ты всегда пытаешься убежать там, где нужно удерживать.
Дверь закрылась.
В гримёрной снова стало тесно, но уже иначе. Не от мебели и не от стен. Лампа гудела. Где-то за стеной пробовали длинный смычковый звук на виолончели. Он тянулся ровно, потом поплыл, будто у музыканта ослаб палец. Владимир стоял у стола, не нагибаясь к бумагам. Потом опустился на стул. Потом снова поднялся. Затем взял папку, перевернул, вытряхнул на стол всё содержимое, отделил чистовые ноты от обрывков, собрал обрывки в одну неровную стопку и сунул в боковой карман футляра.
Он подошёл к зеркалу. Сначала просто встал напротив. Потом наклонился ближе. От его дыхания стекло чуть затуманилось в центре, и трещины по краям проступили отчётливее. Он поднял руку, поправил ворот чёрной рубашки, но пальцы зацепились за пуговицу, и пришлось сделать это ещё раз. Потом провёл ладонью по волосам, остановился, опустил руку. Слева под глазом лежал сероватый след недосыпа. На подбородке — маленький порез от утренней бритвы. Лицо в зеркале выглядело не злым и не испуганным. Оно выглядело так, будто его слишком долго учили не показывать ничего, кроме пригодности.
Он взял скрипку. Сначала прижал корпус к груди, не под подбородок. Потом убрал инструмент в футляр, проверил, на месте ли запасные струны, тряпка, канифоль, карандаш. Закрыл. Поднял футляр, поставил на пол. Поднял снова. Остановился у двери, но не вышел, а вернулся и одним движением выключил неоновую лампу. Комната сразу утонула в грязноватом свете коридора, просочившемся из-под двери. В полумраке зеркало почти исчезло.
Только тогда он вышел.
Коридор малого зала был длинный, с тёмным паркетом, который местами блестел, а местами стоял матовым, как старая кость. На стенах висели афиши прошлых концертов и портреты выпускников в одинаковых рамах. Между дверями стояли жёсткие стулья. На одном сидела девушка с флейтой и грызла внутреннюю сторону щеки. На другом аккомпаниатор листал планшет с нотами. У окна дежурная администраторша в сером жакете шепталась с кем-то из младших преподавателей. Когда Владимир вышел из гримёрной, она подняла голову.
— Шваль, вы готовы?
— А у меня есть альтернатива?
Она поджала губы.
— Через три минуты вас объявят.
Он кивнул, прислонил футляр к стене и присел на край стула. Колени сразу пошли мелкой дрожью, и он поставил ступни шире. Из зала глухо донеслись аплодисменты одному из предыдущих исполнителей. Аплодисменты были вежливые, короткие. Дверь открылась, вышел худой парень с альтом, мокрый у висков, и прошёл мимо, ни на кого не глядя. За ним показался служитель сцены и сказал:
— Владимир Викторович, прошу.
Слова прозвучали буднично. Владимир встал. Взял футляр. Перекинул ремень через плечо. Когда он сделал первый шаг к двери, из-за поворота показался Виктор. Пальто он уже снял. Стоял прямо, руки держал за спиной, и со стороны легко мог сойти за человека, которого здесь уважают без условий. Он ничего не сказал. Только коротко посмотрел на сына, и этот взгляд был хуже любой реплики, потому что в нём уже всё было решено заранее.
Владимир отвернулся первым и вошёл в зал.
Малый зал встретил его не тишиной, а тем особым академическим шорохом, в котором живут бумаги, одежда, вздохи и ожидание оценки. Бархатные кулисы висели тяжело, без лёгкости. На стенах под бра темнели портреты композиторов. Сцена была освещена жёстко: круглый свет софитов резал пространство, и за его пределами всё сразу уходило в полумрак. Посреди сцены стояли стул, пюпитр и рояль с опущенной крышкой. За длинным столом чуть ниже сцены сидела комиссия. Перед каждым лежали бумаги, ручки, стаканы с водой. В центре — профессор Громов, массивный, седой, в очках на жёсткой переносице. Он сидел почти неподвижно, только иногда поднимал карандаш и делал короткие пометки. По правую руку от него — ещё двое преподавателей, по левую — женщина из методического совета и секретарь с ноутбуком.
Громов поднял глаза.
— Владимир Шваль. Соната Бартока для скрипки соло. Начинайте, пожалуйста.
Голос у него был низкий, немного сиплый, лишённый и враждебности, и участия. Таким голосом можно объявлять поезд, погоду, выговор и результаты конкурса.
Владимир вышел в центр. Снял футляр с плеча. Поставил на пол. Расстегнул. Достал скрипку. Затем смычок. Проверил волос. Провёл по нему канифолью не спеша, от пятки к концу, потом обратно. Положил канифоль. Поднял инструмент. Под подбородком дерево было холодным. Он сделал вдох. В зале кто-то кашлянул и быстро умолк.
Первые ноты легли точно.
Он играл чисто, собранно, без ошибки во входе, без случайного смещения смычка, без дрожания позиции. Левый локоть работал экономно, правая кисть была суха и точна. Двойные ноты вставали плотно. Переходы по струнам шли без шума. Каждая фраза была вычерчена так, будто её обвели по линейке. Комиссия слушала внимательно. Секретарь перестала печатать. Громов один раз кивнул в сильную долю — едва заметно.
На третьей странице Владимир уже не слышал отдельно ни скрипа стула у комиссии, ни шелеста бархата справа. Всё это ушло за край внимания. Остался только механизм исполнения: давление пальца, длина смычка, место контакта, дыхание, поворот корпуса. Он не раскачивался и не закрывал лицо волосами, как это делали некоторые студенты в попытке показать одержимость. Стоял почти неподвижно. Только у виска потемнела прядь, и по шее под воротник ушла тонкая полоска пота.
Виктор сидел в третьем ряду сбоку, в тени. Он не аплодировал и не шевелился. Издалека его лицо казалось вырезанным из плотной бумаги.
Музыка шла без провала, но в ней не было трения живого тела. Она двигалась правильно. Не спотыкалась, не сопротивлялась, не дышала лишним. Один из членов комиссии, тот, что справа от Громова, наклонился к соседке и что-то шепнул. Та коротко кивнула. Громов не повернул головы, но поставил в листе маленький знак.
Владимир дошёл до сложного пассажа с полифонией и двойными нотами. Перед этим он чуть переставил левую ногу, как делал всегда. Потом подал инструмент ближе к груди и повёл смычок ниже, к грифу, чтобы смягчить начало. Первый такт прошёл. Второй тоже. На третьем четвёртый палец лёг на долю мгновения позже, чем нужно. Не на вечность — меньше, чем требуется для вдоха, — но звук сразу пошёл трещиной. Нота встала грязно: одна струна потянула вверх, другая просела. Это было слышно всем.
Он не остановился совсем. Смычок ещё ехал, но уже без смысла. Потом поднялся.
В зале стало так тихо, что слышно было, как кто-то в комиссии поставил стакан на стол, и стекло тихо стукнуло о дерево.
Громов поднял брови.
— Повторите такт, — сказал он.
Владимир смотрел не на него. Сначала — в пустое пространство над столом комиссии. Потом ниже, в пол. Потом на свои пальцы на грифе. Его грудь поднялась один раз, медленно, и опустилась. Правая рука сжимала смычок так сильно, что побелели костяшки.
— Владимир, — сказал Громов чуть громче. — Повторите такт.
С правого края зала сухо щёлкнуло кресло: кто-то изменил положение. Виктор в третьем ряду не двинулся.
Владимир опустил смычок совсем. Потом отвёл его в сторону от струн. Потом вернул — но не туда, где стояла следующая нота в тексте. Конец смычка завис между привычными точками атаки. Пауза затянулась настолько, что секретарь подняла глаза от ноутбука.
— Молодой человек, — сказала женщина из методсовета, — если вы не в состоянии продолжать, комиссия это зафиксирует.
Владимир не посмотрел и на неё. Он поставил смычок на струну мягко, почти беззвучно, и вывел линию, которой не было в Бартоке.
Сначала это и правда можно было принять за потерю ориентира. За ошибку, замаскированную свободой. За нервный сбой. Но через несколько секунд стало ясно: он не ищет дорогу назад. Он уходит в сторону сознательно.
Линия была узкая, почти бесцветная. Потом к ней прилипла вторая, ниже, с неприятным шершавым тоном, как если бы волос смычка задевал не только струну, но и воздух вокруг неё. Владимир не раскачивался. Напротив, его корпус ещё сильнее собрался. Движения стали мелкими, точными, будто он настраивал какой-то механизм внутри самого звука. Затем ритм переломился. Вступили короткие удары древком по струне — сухие, нервные. Между ними он вбрасывал тянущиеся звуки, неустойчивые, на краю высоты, и они складывались не в мелодию, а в сжатую, колкую ткань.
Громов резко выпрямился.
— Прекратите, — сказал он.
Владимир не прекратил.
— Я сказал: прекратите немедленно.
Владимир повёл смычок сильнее. Скрипка ответила так, что у женщины из методсовета дрогнули плечи. Это был уже не академический тон и не концертный эффект. Воздух перед сценой заметно уплотнился, как бывает перед грозой, когда в зале ещё сухо, а во рту уже появляется металлический привкус. Кто-то из задних рядов встал. Секретарь оглянулась на дверь.
— Виктор Андреевич, — шёпотом сказал один из преподавателей, обернувшись к ряду. — Сделайте что-нибудь.
Виктор не ответил сразу. Потом встал. Но к сцене не пошёл. Остановился в проходе и сказал:
— Владимир. Достаточно.
Голос был негромкий, однако прошёл через весь зал. Владимир впервые за всё выступление повернул голову в его сторону. Только голову, не корпус. И в эту секунду ритм в его игре сбился, затем мгновенно собрался в другой рисунок — более жёсткий, рваный, почти ударный.
— Хватит! — сказал Громов уже с места.
Владимир повёл смычок вниз по двойным струнам, потом вверх, и от этого свет над сценой мигнул. Одна лампа у левой кулисы на долю секунды погасла, вспыхнула снова и зажглась чуть тусклее прежнего. В зале зашептались.
Он не закрывал глаза. Смотрел прямо перед собой и играл так, будто перестал иметь дело с комиссией и залом, а имел дело только с сопротивлением дерева, жилы, волоса и собственной руки. Движения у него стали длиннее. Потом, наоборот, короче. Он не возвращался к тексту сонаты, но и не рассыпался в хаос. В этом было что-то пугающе выстроенное. Внутри грубости сидела техника, и от этого импровизация звучала не как скандал, а как насилие, совершённое с абсолютной точностью.
Запах канифоли в первых рядах вдруг перебило озоном, будто где-то коротнул провод. Громов снял очки и положил на стол.
— Остановите его, — сказал он.
Служитель сцены двинулся от двери, но не успел дойти. В этот миг звук повёл себя странно: последний резкий штрих прозвучал сначала у сцены, а его отражение пришло на полсекунды позже — не от задней стены, как должно было бы, а сверху, из-под софитов. Несколько человек одновременно подняли головы.
Владимир резко переставил пальцы, взял узкий флажолет, удержал его, и тонкая нить звука так врезалась в тишину, что женщина из комиссии непроизвольно прижала ладонь к груди. Свет снова мигнул, теперь уже весь. Бархат кулис дрогнул, хотя сквозняка не было. На столе у секретаря зазвенела ложечка в стакане.
Виктор сделал два быстрых шага к сцене.
— Немедленно прекрати! — сказал он уже не ровно, а с трещиной в голосе.
Владимир будто ждал этого. Он не ответил словами. Только сместил смычок к подставке и провёл им с такой силой, что звук стал белым, жёстким, режущим. От него зал не просто услышал — как будто получил толчок в грудную клетку. У одного из преподавателей дёрнулась щека. Громов схватился рукой за край стола. На миг стало трудно дышать.
Тогда Владимир сделал вдох, заметный даже с дальних рядов, и пустил следующую фразу уже не ввысь и не вглубь, а как будто поперёк пространства. Сначала задребезжали металлические держатели нотных ламп. Затем отозвались стёкла в дверях. Потом треснул один из плафонов бра у боковой стены. Звук не был особенно громким. Он был плотным. От него в висках заходила мелкая дрожь.
Эхо снова опоздало. Потом ещё раз. И ещё. Теперь оно шло не позади звука, а рядом с ним, будто два одинаковых шага сбились между собой.
Владимир сделал шаг назад. Не большой, не театральный, а обычный шаг человека, которого качнуло. Носок ботинка задел футляр. Он удержался, снова вскинул смычок и ударил коротким, почти звериным штрихом. Сразу после этого невидимая трещина будто пошла по воздуху от сцены к первому ряду. Ничего не раскололось на глазах, но свет на миг распался на неровные полосы, а лица комиссии дрогнули, как отражения в воде, по которой провели рукой.
— Владимир! — крикнул Виктор.
Это был уже не профессорский голос. В нём впервые прозвучал страх.
Владимир дёрнул головой, словно звук имени задел его физически. Лицо его побелело. Он сделал ещё один вдох, слишком резкий, закашлялся на вдохе, но всё равно поставил смычок снова. Игра пошла последним рывком — короче, срываясь на судорожные повторения одного и того же интервала. Каждое повторение било в зал, как короткий молоток. Свет мигал в том же ритме. На секунду пропал запах пыли и людей. Остался только острый, чистый, электрический воздух.
Потом Владимир вдруг перестал держать спину. Плечи ушли вниз, пальцы на грифе разжались. Скрипка ещё висела под подбородком, но уже не слушалась. Он попытался сделать шаг, не сделал, смычок выскользнул из руки, ударился о край сцены и отлетел в сторону. Сам Владимир медленно осел сначала на одно колено, потом боком, как падают от слабости, а не от удара.
В этот момент всё белое, что было в звуке, сжалось в один короткий, невозможный писк, и зал исчез.
Не в смысле темноты. Не в смысле закрытых глаз. Просто бархат, стол, лампы, лица — всё это мгновенно перестало быть рядом.
Холод пришёл раньше зрения.
Он вошёл через спину, через затылок, через ладони. Не резкий, а тяжёлый, влажный. Владимир лежал на чём-то твёрдом и ледяном. Щека касалась шероховатой поверхности. Нос сразу поймал запах сырой земли, хвои, мокрого железа, воска и ещё чего-то сладковатого, умирающего, как от старых цветов в жаркой комнате. Где-то близко капнула вода — не сверху на него, а в горшок или на плитку.
Он открыл глаза не сразу. Сначала зажмурился сильнее от света, который был уже не сценическим и не белым, а рассеянным, зимним. Потом приподнял голову. Перед ним стояла чугунная решётка спинки скамьи, на которую он, видно, съехал боком. За решёткой — мраморный пол, дорожка из влажных плит, кадки с хвойными деревцами, дальше витражное стекло, подёрнутое морозными узорами. За стеклом белел снег и чернели ветви. Внутри было тепло, но от скамьи холод шёл как от льда.
Рядом, у ножки скамьи, лежал его раскрытый футляр. На тёмном бархате внутри — скрипка и смычок, будто кто-то успел уложить их туда раньше него.
Владимир медленно перевернулся на спину. От этого сразу повело в голове. В ушах стоял тонкий звон. Сердце било неровно, с лишними ударами. Он поднял руку к горлу, будто проверяя, на месте ли воздух. Рука дрожала так же сильно, как в гримёрной, только теперь дрожь шла от плеча до пальцев.
Он сел не с первого движения. Сначала упёрся локтем. Потом второй рукой. Потом подтянул ногу. Когда сел, пришлось согнуться и переждать, потому что желудок подступил к горлу. Он дышал ртом. Где-то далеко, за стеклом или за стеной, ударили часы. Один раз. Потом ещё. Медленно, с большими промежутками. Он не считал.
Из правого прохода послышались шаги. Не те лёгкие, скорые шаги студентов по паркету. Тяжёлые, размеренные, с металлическим звоном у шпор. Владимир повернул голову. Из-за ряда кадок вышли двое мужчин в тёмно-зелёной форме. На них были шинели с высокими воротниками, ремни, кобуры, белые перчатки. У одного усы стояли жёсткими крыльями. У другого лицо было моложе, краснее от мороза. Оба остановились разом, увидев его на скамье.
Молодой сказал первым:
— Ваше благородие, вот он.
Старший не сразу подошёл. Сперва осмотрел Владимира с головы до ног: чёрная рубашка, концертные брюки, незнакомый футляр у ноги. Потом перевёл взгляд на скамью, на плитку, на витраж, будто проверял, не сломано ли что-нибудь. Только после этого сделал три шага ближе.
— Кто вы такой, сударь, и каким образом сюда проникли? — спросил он.
Голос у него был ровный, служебный, но в нём сидела жёсткая настороженность. Слова звучали чётко, с той выверенной вежливостью, которая неприятнее грубости.
Владимир посмотрел на него, потом на второго, потом снова на первого.
— Что?
Молодой нахмурился.
— Изволите не расслышать?
— Я расслышал. Я просто... Где это?
Старший перевёл взгляд на подчинённого. Тот едва заметно пожал плечом.
— Вы находитесь там, где вам находиться не надлежит, — сказал старший. — Извольте встать.
Владимир попытался подняться. Сначала опёрся рукой о скамью, потом потянулся к футляру, затем встал. Ноги под ним сразу подогнулись, и ему пришлось снова ухватиться за чугунную спинку. Старший это заметил, но не смягчился.
— Пьян?
— Нет.
— Болен?
— Не знаю.
— Документы.
— Какие документы?
Молодой офицер коротко усмехнулся, будто услышал дерзость.
— Любые, какие имеете при себе, — сказал старший. — Удостоверение личности, пропуск, билет, письмо, рекомендацию. Вы в императорской резиденции, а не на бульваре.
Последние слова он произнёс чуть медленнее. Владимир поднял глаза на витраж, на хвойные кадки, на белый свет. Потом опустил взгляд на свои чёрные туфли, на брюки, на собственные руки. Потом снова посмотрел на офицера.
— В какой... какой резиденции?
— Александровский дворец. Царское Село. Отвечайте без отговорок.
Владимир медленно полез в карман брюк. Там оказался только телефон. Он вынул его и на секунду даже сжал крепче, как вещь из нормального мира. Экран был чёрный. Он нажал кнопку. Ничего. Ещё раз. Ничего. Ни батареи, ни логотипа. Старший офицер смотрел на предмет без узнавания, но с явным подозрением.
— Это что ещё за штука?
— Телефон.
— Какой телефон?
— Обычный.
— Не лгите мне в лицо, сударь. Я вижу, что это не полевой аппарат. Передайте.
Владимир не сразу разжал пальцы.
— Он не работает.
— Передайте.
Молодой уже сделал шаг ближе. Владимир отдал телефон. Офицер взял его в белую перчатку, повертел, нажал пальцем на стекло, посмотрел на чёрный экран и передал старшему. Тот держал вещь осторожно, как неизвестный механизм.
— А ещё что?
— Ничего.
— Карманы.
Владимир вывернул карманы брюк. Мелочь звякнула о ладонь: жетон от гардероба, монета, смятый чек. Старший взял жетон двумя пальцами.
— Что это означает?
— Гардероб.
— Где?
— В консерватории.
— В какой консерватории?
— В Петербурге.
Молодой офицер посмотрел на старшего.
— В столице, стало быть.
— В Петербурге, — повторил Владимир уже раздражённее. — На Театральной. Экзамен. Малый зал. Я был в малом зале.
— Вы были задержаны в зимнем саду Александровского дворца, — сказал старший. — Если вам угодно продолжать нелепицу, извольте делать это под протокол.
— Я не нелепицу хочу продолжать. Я хочу понять, что это за цирк.
Молодой офицер сразу выпрямился.
— Извольте выбирать выражения.
— А вы извольте объяснить, почему на вас форма из музея и почему здесь пахнет так, будто теплицу не проветривали сто лет.
Старший шагнул ещё ближе. Теперь между ними осталось меньше вытянутой руки.
— Довольно.
Он говорил тихо, но молодого это явно успокоило: когда старший брал голос ниже, он, видимо, уже переходил к решению.
— Назовите фамилию.
— Шваль.
— Имя.
— Владимир.
— Отчество.
— Викторович.
— Сословие.
Владимир моргнул.
— Что?
— Сословие.
— Я не... Я музыкант.
Молодой офицер фыркнул.
— Это не сословие.
— Да какая разница?
— Для вас будет разница, если вы продолжите отвечать, как паяц, — сказал старший. — Откуда вы вошли в сад?
— Никуда я не входил.
— Вы находитесь здесь.
— Я вижу, что нахожусь.
— Стало быть, вошли.
— Я был в другом месте.
— Где именно?
— В консерватории.
— Вы уже сообщали эту несообразность.
Владимир резко нагнулся к футляру, открыл его и достал скрипку. Молодой офицер сразу положил ладонь на кобуру.
— Не двигаться.
— Да вы что, это скрипка.
— Положите.
— Я и так держу.
Старший поднял руку, останавливая подчинённого.
— Для чего вы её извлекли?
— Потому что это единственное, что у меня здесь настоящее.
— Осторожнее с формулировками, сударь.
Владимир поставил футляр на скамью, аккуратно уложил скрипку на колени и повернул корпус так, чтобы офицеры видели. Дерево в зимнем свете казалось темнее, чем на сцене. Он провёл пальцем вдоль обечайки, будто проверял, не треснула ли.
— Я играл. Потом свет начал мигать. Потом меня повело. Потом я оказался здесь. Вот и всё.
— Свет начал мигать, — повторил молодой с явным неверием.
— Да.
— От вашего, простите, музицирования?
— Я не знаю от чего.
— А я, пожалуй, знаю, — сказал молодой и покосился на старшего. — От пьянства, вероятнее всего.
Владимир вскинул голову.
— Да отстаньте вы со своим пьянством.
— Молчать, когда с вами говорит офицер охраны.
— А когда со мной говорят как с идиотом, мне что делать?
Старший резко повернулся к младшему.
— Довольно замечаний. Я сам.
Потом снова к Владимиру:
— Послушайте меня внимательно. Либо вы лицо, допущенное сюда незаконным образом и скрывающее имя, либо вы больны, либо у вас дурное намерение. Во всех трёх случаях вы последуете с нами. Если будете вести себя разумно, с вами обойдутся соответственно. Если нет, вас свяжут. Вам понятно?
Владимир стоял, одной рукой придерживая скрипку, другой — край футляра. Дышал он уже ровнее, но всё ещё неглубоко.
— Мне непонятно одно, — сказал он. — Какой сегодня год?
Молодой офицер открыл рот, будто собирался ответить грубо, но старший опередил его.
— Тысяча девятьсот тринадцатый. Декабрь, — сказал он. — И если это новая форма шутки, то я её не разделяю.
Владимир не ответил. Он посмотрел мимо них: на высокий стеклянный свод, где по металлу рамы тянулся узор инея; на кадку с увядшими розами, у которых лепестки по краям потемнели; на табличку с тусклой надписью по старой орфографии, прибитую к деревянной стойке. Потом — на офицерские ремни, пуговицы, перчатки, на форму речи, на телефон в чужой руке, не подающий признаков жизни. Лицо у него сделалось пустым и очень усталым.
Молодой кашлянул.
— Господин штабс-капитан, разрешите обыскать футляр.
Старший кивнул.
— Извольте открыть.
— Там только скрипка и бумага, — сказал Владимир.
— Я не спрашивал, что там, — сказал старший. — Я велел открыть.
Владимир положил инструмент обратно в футляр, но сделал это осторожно, обеими руками, поправив шейку, прежде чем опустить на бархат. Затем раскрыл боковой карман. Молодой офицер тут же наклонился и стал вытаскивать содержимое: канифоль, карандаш, тряпку, струны в бумажных пакетиках, складной пюпитровый зажим, а потом клочки бумаги, которые Владимир успел сунуть туда после разговора с отцом.
— Ноты, — сказал молодой.
— Давайте сюда.
Старший взял один клочок. Развернул. На нём была половина тактовой черты, кусок гармонической пометы и карандашная фраза: «грязь оставить». Он посмотрел на Владимира.
— Что это значит?
— Ничего уже не значит.
— Ответ не принят.
— Это мои записи.
— По какому произведению?
— Ни по какому. Моё.
— Вы сочиняете?
— Иногда.
Молодой усмехнулся.
— И проваливаетесь в сады государя.
Старший бросил на него быстрый взгляд. Тот сразу умолк.
Снаружи по стеклу прошёл скрип снега под чьими-то сапогами. Внутри, между кадками, тихо зашуршала вода в трубах отопления. Владимир стоял неподвижно. От недавней дрожи осталось только мелкое подрагивание в правой кисти.
— Вы сказали: консерватория, — снова заговорил старший. — Это в Петербурге?
— Да.
— Название.
— Просто консерватория. Государственная.
— Кто вас туда направил?
Владимир чуть качнул головой.
— Мой отец.
— Фамилия отца?
— Шваль. Виктор Шваль.
— Звание, должность?
— Профессор кафедры струнных. Раньше был концертмейстером.
Старший посмотрел на молодого, потом снова на Владимира.
— Не слыхал о таком.
— Ещё бы вы слыхали.
— Повторяю: выбирайте выражения.
— Да какие мне теперь выражения выбирать.
Голос его впервые за всё время сорвался. Не в жалобу — в усталую злость. Он провёл ладонью по лицу, потом опустил руку и сжал ею край футляра.
— Я стоял на сцене. Перед комиссией. Поняли? Там сидели люди, портреты, софиты, стол, мой отец в третьем ряду. Я играл. Потом... потом всё поехало. Я не знаю, что вам ещё сказать, чтобы вы перестали смотреть на меня так, будто я влез сюда через форточку.
Молодой офицер фыркнул, но уже не так уверенно.
— Через форточку с футляром неудобно, это верно.
Старший не сводил с Владимира глаз. Лицо у него оставалось жёстким, но теперь в этой жёсткости было не только подозрение, но и расчёт: что из сказанного — ложь, что — бред, что — опасность.
— Хорошо, — сказал он. — Тогда послушайте меня вы. Ваш рассказ нелеп. Ваш вид нелеп. Предметы при вас странные. Однако вы не похожи на обычного пьяницу и не ведёте себя как вор. Это не облегчает, а усложняет дело. Вы последуете в караульное помещение. Там будет составлена запись, а дальше решат. Скрипку понесёте сами, но без фокусов.
— Я никуда не бегу, — сказал Владимир.
— Это мы ещё увидим.
— Куда мне бежать?
— Не знаю. Вы, сударь, с самого начала делаете невозможное возможным.
Молодой офицер собрал вещи обратно, но телефон оставил у старшего. Потом отошёл на полшага в сторону, освобождая путь. Старший указал рукой к выходу из зимнего сада.
— Прошу.
Владимир не тронулся сразу. Сначала закрыл футляр, потом снова открыл, убедился, что скрипка лежит ровно, и только после этого застегнул ремни. Затем поднял его. Ремень привычно лёг на плечо. От этого движения что-то в осанке у него вернулось — не уверенность, нет, а автоматизм, который остаётся у человека, когда всё остальное уже выбито.
Он сделал первый шаг. Под подошвой скрипнула влажная плитка. Второй дался легче. Когда он проходил мимо кадки с розами, оттуда ударил густой, затхлый запах тепла и увядания. За витражом стоял снег. В стекле мельком отразились трое: высокий мужчина в чёрной рубашке с футляром через плечо и два офицера по обе стороны — как конвой или почётный караул, только без всякой чести.
У выхода молодой офицер распахнул дверь. Из соседнего коридора потянуло более сухим теплом, полировкой, воском и далёким табачным дымом. Старший повернулся вполоборота.
— Ещё один вопрос, Владимир Викторович.
— Что?
— Вы действительно не знаете, как сюда попали?
Владимир посмотрел на него. Лицо у него было бледное, под глазами легли тени, губы пересохли.
— Если бы знал, — сказал он, — я бы сейчас не стоял рядом с вами.
Старший кивнул, будто услышал в этом ответе не правду и не ложь, а просто форму речи, пригодную для службы.
— Ступайте.
Они вышли из зимнего сада.
Дверь за ними закрылась мягко, почти бесшумно. За стеклом остались хвоя, морозные узоры и увядшие розы. Впереди тянулся длинный коридор чужого дворца. Позади не было ни малого зала, ни комиссии, ни отцовского голоса. Только футляр на плече весил по-прежнему, и ремень так же резал ключицу, как ещё совсем недавно. Это было единственное, что не изменилось. Всё остальное уже ушло.