В одном северном лесу, где зима держит землю за горло почти круглый год, стояла изба — старая, почерневшая, будто копоть въелась в неё не от печи, а от чужих слов. Люди обходили это место стороной.


Жили-были там старик со старухой. Чем занимались — никто не ведал. Но случайных гостей привечали и угощали, чем бог послал. Худого никому не делали, да и добра от них никто не видел. Только народ приметил: с тех пор как поселились они в лесу, пропадать там стало меньше людей. Уже не боялись родители отпускать детей в короткое лето — грибы да ягоды собирать.


Однажды старик поглядел на балку над столом: на ней были зарубки — старые, кривые, не буквы и не узоры. Их оставил ещё дед деда, когда в лесу «ходило» то, что не зовут по имени. Старик тогда был мальчишкой и, впитывая наставления старшего, запомнил главное правило: «Не используй руны попусту».


Он долго смотрел на зарубки, будто проверял их на память. Свеча горела ровно, но тень от пламени всё норовила лечь не туда, куда должна.


— Пора… — сказал старик.


Старуха подняла на него взгляд — тревожный, тяжёлый. Плечи у неё как-то сразу опустились, спина сгорбилась, словно кто-то невидимый положил на неё мешок. Она ничего не ответила: только взяла метлу у входа и пошла в кладовую.


Дверца скрипнула, и из темноты пахнуло сухим деревом, холодной мукой и пустотой. Некоторое время в кладовой было тихо — слышно только, как старые доски потрескивают от ночного мороза. Потом донеслось старухино бормотание: сперва едва различимое, словно она пробовала слова на вкус, а после — всё громче, уверенней, пока не переросло в заунывный речитатив — не песню и не молитву, а приговор, который читает человек, знающий, что слово иногда тяжелее топора:


— Мети, метла, по сусекам — по щелям да по следам,

не соринку выметай — выметай чужое к нам.

Что за год в дому осело, что к порогу приросло,

выметай, в квашню сложи — чтоб на волю унесло.


Старик не двинулся с места. Он слушал не столько слова, сколько паузы между ними. Каждая пауза была как вдох. В этих паузах изба будто сжималась, стягивая свои углы к столу, к свече, к балке с зарубками. Старик протянул руку к балке. Не сразу — словно проверял, имеет ли право. Потом достал из-за пазухи тонкий ножик и, не спеша, вырезал с балки щепку с руной-зарубкой: узкую, длинную, свежую, пахнущую старым деревом. Спрятал щепку в ладони, напитывая ее своим теплом и силой.

Старуха вернулась, держа в подоле пригоршню сероватой пыли. Не мука — след муки. То, что остаётся на стенках ларя и в щелях, когда зима сожрала всё остальное. Она высыпала это в квашню, плеснула тёплой воды — той, что не успела стать ледяной. И стала месить.


Сначала тесто не хотело сходиться: рассыпалось, липло к пальцам, рвалось, как паутина. И тогда старик шагнул к столу. Не глядя на старуху, разжал кулак над квашнёй. Щепка упала без звона — в мягкое, сырое. На миг её ещё было видно: светлая полоска, чужая среди серой пыли. А потом тесто сомкнулось над ней, как вода над камнем.


Старуха месила молча, и только дыхание у неё стало другим — ровнее, глубже. А потом снова зашептала — уже не в кладовую, а в квашню, будто говорила не с тестом, а с тем, что в тесто пришло:


— Меся, меся, подымайся, слушай, тесто, мой наказ:

будешь круглый — будешь ходкий, будет жар тебе за глаз.

Не на стол тебе дорога — в лес, где хворь да тёмный круг.

Там четыре ходят лика, там четыре держат дух.

Первый — блуд да быстрый бег, второй — страх да серый вой,

третий — лом да тяжка сила, а четвёртый — морок злой.

Кого встретишь — не минуй, не проси, не отпусти:

как укусишь — так и вынешь, что украло у пути.


И тут в старухе словно щёлкнуло что-то внутреннее — давно привычное и всё равно страшное. Её глаза налились тёплой желтизной — не светом свечи: пламя стояло в стороне. Жёлтый огонёк в зрачках дрогнул и потёк вниз тонкой, вязкой ниткой — как будто не отбрасывал свет, а вытягивал его. По рукам прошёлся едва заметный жар, и тесто на миг будто ответило: потяжелело, стало собранней, плотней — как живая плоть, которая перестала быть бесформенной.


Старик смотрел, как под старухиными пальцами ком становится ровнее, собирается в шар. Смотрел, как на поверхности проступают трещинки — не от сухости, а будто от внутреннего жара, которого ещё не должно быть.


Когда шар вышел гладкий, тяжёлый и странно тёплый, старуха отодвинула квашню. Старик молча подал лопату. Он делал это так, словно передавал оружие, а не кухонную утварь. Они не торопились: спешка здесь была лишней.


Старик открыл печь. Из чёрно-жёлтого нутра пахнуло жаром — ровным, густым, будто из самой земли. Старуха положила шар на лопату, старик подвинул её к устью.


И заговорил — коротко, резко, но без остановки, будто слова шли одно за другим сами, и каждое надо успеть сказать, пока оно не остыло на языке:


Печь-матушка, жар-отец, прими круглый мой обет.

Не сожги — закали в корке, дай ему огонь и след.

Как настанет верный час — отпусти его из тьмы:

пусть унесёт из леса лишнее — колесо судьбы.


Лопата скользнула внутрь. Круг исчез в жаре. Дверца закрылась, и на миг стало слышно только, как в стенах ходит ветер — не снаружи, а внутри.


Долго ли, коротко ли — старик не считал. Он не любил считать время в такие ночи. Старуха сидела у стола, сложив руки, и не смотрела в огонь — смотрела в тень от свечи, будто там можно было увидеть, что получится.


Когда пришло время, старик открыл печь. Лопатой достал круглый, румяный, будто самый обычный хлеб-колобок. Корка его была ровная, цвета грязного золота. Ни света, ни шёпота — только лёгкий дымок парного тепла поднимался от него и растворялся под крышей.


Старик, не говоря ни слова, подошёл к окну и осторожно положил Колобка на холодную доску под стеклом. Так было заведено: из печи — не в руки, не в еду, а к свету, на окно.


Погасив свечу, старик со старухой — усталые до ломоты — легли на лавку под стеной и уснули крепким, тяжёлым сном. Так спят не от покоя — от выжженной силы. Они сделали своё дело.


В Колобка они вложили всё, что копили весь год: соскобленную по щелям муку, жар печи, тишину избы и те слова, что не произносят лишний раз. Да ещё — с верхом — прибавили своего времени. Не крови отдали и не слёз, а годы: ровно столько, сколько требовал круг, чтобы дойти и не сломаться. Потому и казались они стариками — хотя, по правде, им было всего-то по тридцать с небольшим. Молодость в них сидела глубоко, как уголь под золой, а снаружи оставалась сухая кожа да усталые глаза.


Никто не знал, что в эту ночь лес слушал их сон. Что верный день уже стоял у порога, и первый луч, когда придёт, войдёт в окно не как свет — как ключ. И никто не знал, что круглый хлеб на подоконнике не остынет до конца: он будет ждать, пока не проснётся солнце — и пока не возьмёт своё.

Загрузка...