Рассвет в Великом Ростове всегда приходил не светом, а звуком. Сперва – одинокий крик ночного сторожа, сдавленный сыростью. Потом – скрип первых ворот, лязг топоров, глухой стук чьих-то шагов по мокрой древесине мостовой. И уже потом, сквозь пелену речного тумана, пробивался тусклый, белесый свет, не греющий, а лишь обозначающий формы: темные срубы, кривые крыши, бесконечные заборы.
В это утро Мирослава разбудил не звук, а его отсутствие.
Он лежал на своей узкой постели в каморке под самой крышей дома канатчика, где снимал угол, и слушал. Город просыпался, но знакомый утренний гул был приглушен. Будто кто-то накрыл Ростов ватной хмариной. Даже воробьи за стрехой щебетали как-то вяло, без обычной драчливой перебранки.
Мирослав потер лицо ладонями, сгоняя остатки сна, и встал. Сегодня была работа. Хорошая работа – колодец у скобяника Терентия в Серединном городе. Глубокий, каменный, с хорошим, звонким когда-то ключом. Течет плохо, говорил Терентий. Надо посмотреть.
Мирослав оделся быстро, привычными движениями: грубые портки, простая рубаха, сверху посконный зипун, уже не раз латанный на локтях и коленях. В котомку положил самое необходимое: небольшой ломик, мастерок, мешочек с песком и глиной для раствора, сверток с вчерашним хлебом.
Инструменты его были просты, как и он сам. Самым главным инструментом были его руки.
Двор Терентия встретил его неласково, как и полагается богатому двору: высокий частокол, крепкие ворота, из-за которых доносилось сердитое тявканье пса. Привратник, угрюмый детина с лицом, напоминающим старый булыжник, пропустил его молча, лишь кивнув в сторону задворок.
Мирослав и не ждал приветствий.
Колодец стоял в углу двора, под раскидистой, давно не стриженной ивой. Каменная кладка его потемнела от времени и влаги, дубовый ворот почернел. Мирослав поставил котомку на землю, снял зипун и, не раздумывая, перегнулся через низкий сруб.
Холодное, влажное дыхание глубины ударило ему в лицо. Пахло старой глиной, железом и тиной. И еще чем-то тонким и едва уловимым.
Он спустился в шахту по скобам, вбитым в стену. Камень под пальцами был шершавым. Его руки, длинные и гибкие, с прощупывающими каждый бугорок подушечками, уже на полпути вниз нашли то, что искали. Участок кладки под правой рукой отдавал не просто сыростью, а леденящим, мертвым холодом.
Добравшись до воды, Мирослав закрепился, упершись коленями в выступы, и прикоснулся ладонью к подозрительному месту. Камень здесь был не просто влажным. Он словно был пустым. Будто из него вытянули саму суть камня – твердость, память о солнце и огне, оставив лишь влажную скорлупу.
«Подгнил», – мысленно констатировал он, и это было самым точным словом, хоть и не о дереве. Он вытащил ломик и начал аккуратно, с невероятной для такой грубой работы точностью, поддевать и расшатывать верхний кирпич. Камень поддался слишком легко, с глухим, сырым чмоканьем, будто его держала не глина, а разложившаяся паутина.
И тогда запах ударил в полную силу.
Это не был запах гнили или плесени. Это пахло чем-то забытым. Старой, никому не нужной бумагой, на которой выцвели чернила. Пылью с дальних полок, куда убирают вещи покойников. Сухой, безжизненной пустотой. Из щели, зияющей теперь в стене, не сочилась вода. Оттуда тянуло этим могильным холодом.
Мирослав сморщился, но не отшатнулся. Он привык к странным запахам в глубинах. Городские колодцы – не деревенские криницы, здесь в землю уходит все: и помои, и слезы, и несказанные слова. Они оседают в глине, как яд.
Он быстро, почти автоматически, выковырял еще два кирпича, расширяя отверстие. Его пальцы работали сами, пока ум пытался осмыслить ощущение. Это было не дух. Духи пахли иначе – страхом, обидой, тоской. Это было отсутствие. Дыра. Место, где что-то должно было быть, но было вырвано с корнем.
— Ну что, шептун, скоро? Или с духами воды еще не договорился о цене?
Голос сверху был густым, хриплым от утреннего хмеля и привычной властности. Мирослав не вздрогнул. Он знал, что Терентий придет. Скобяник стоял наверху, отбрасывая тень в колодезную шахту. От него пахло дорогим, но несвежим мехом и перегаром.
Мирослав сделал паузу, давая своему молчанию стать весомым ответом. Потом сказал наверх, не повышая голоса, ровным, рабочим тоном:
— Камень сгнил. Меняю. Еще час.
— Час! — фыркнул Терентий. — Да я за час три бочки гвоздей куплю-продать успею! Не мнись там, живо! Деньги плачу не за беседы с нечистью!
Его шаги отошли, тяжелые и недовольные. Мирослав снова погрузился в работу. Он вычистил старый раствор, заложил свежую глину, смешанную с песком и щепоткой соли для крепости и чтобы «не цеплялось лишнее». Новые кирпичи, припасенные у сруба, ложились на место ровно, плотно. Его руки, покрытые шрамами и ссадинами, казалось, видели в темноте лучше глаз.
Когда оставалось замазать последний шов, он снова приложил ладонь к очищенному месту. Вода в колодце была близко, он слышал ее тихое, ленивое бульканье. Но под пальцами, сквозь толщу нового камня, он чувствовал не пульс подземного ключа, а ту же самую глухую, упругую тишину. Как будто за стеной колодца лежала не земля, а вата. Работа была сделана. Колодец починен. Но болезнь, явившаяся ему в виде пустоты и запаха забвения, осталась внутри. Он лишь запечатал ее, как знахарь запечатывает гнойник, зная, что причина глубже.
Он вздохнул, в последний раз провел рукой по холодной кладке и полез наверх.
Свет во дворе стал ярче, туман рассеялся, превратившись в холодную сырость в воздухе. Терентий уже ждал его, постукивая пальцами по туго набитому кошельку. Скобяник окинул Мирослава беглым, оценивающим взглядом – грязный, мокрый, неприметный – и протянул ему несколько мелких, потертых медяков.
— На, получай. И смотри, чтоб работа держала. А не то…
Он не договорил, но жест его был красноречив. Мирослав молча взял монеты, сунул в глубь котомки. Он уже повернулся, чтобы уйти, когда Терентий, снисходя до последнего замечания, буркнул:
— Ты воды-то хоть, что-ли, испробовал? Как она течет-то теперь?
Мирослав остановился. Он и вправду не попробовал. Работа была сделана, но чувство незавершенности, та самая глухая тишина за стеной, не отпускало. Кивнув больше самому себе, чем хозяину, он вернулся к колодцу, нащупал ногой ведро, привязанное к веревке, и бросил его в черную гладь внизу.
Железный обод глухо ударился о воду, и знакомый, чистый звук наполняющегося ведра не последовал. Вместо него донесся глухой, короткий бульк, будто ведро упало не в воду, а в густое масло.
Мирослав насторожился. Он стал вытягивать веревку. Ведро шло тяжело, будто тащило за собой не просто воду. Когда оно показалось из темноты шахты, Мирослав замер.
Вода в ведре была не просто водой. Она была мертвой. Неподвижной, тяжелой, маслянисто-черной. И на ее идеально ровной, темной поверхности, отражавшей кусочек серого неба, лежала тень. Но не его тень.
Она лежала на дне и смотрела на него пустотой, гуще и чернее самой воды.
Это была не просто тень от стенки колодца или от самого ведра. Она была чужеродной. Бесформенной и в то же время невероятно плотной, будто вырезанной из самой тьмы, что бывает не в подземельях, а в забытых углах собственной памяти. У нее не было глаз, рта, очертаний, но она смотрела. Цельным, безраздельным вниманием пустоты, которая хочет поглотить все, включая свет, звук и сам факт существования того, на кого она смотрит.
Мирослав не дышал. Он знал, что видит то, чего не должен. Не фантазию уставшего мозга, а симптом. Тот самый, что пах забвением и отзывался глухой тишиной в камне. Он материализовался. Имя пришло само, из какой-то глубинной, почти не его памяти, будто подсказанное шепотом воды: «Безгласный».
Он стоял, вцепившись в холодную веревку, не в силах оторвать взгляд от дна ведра. Холод от видения плыл вверх по рукам, заполнял грудную клетку, вытесняя воздух. Ему хотелось отшвырнуть ведро, закричать. Но горло было сжато тем же ледяным безмолвием.
— Ну что там? Утонуло что, аль вода не идет?
Голос Терентия, грубый и нетерпеливый, прозвучал прямо за его спиной. Скобяник, не дождавшись ответа, сам подошел посмотреть на свою, только что отремонтированную, собственность.
Мирослав резко, почти судорожно, дернул головой наверх, пытаясь перехватить взгляд хозяина, предупредить безмолвным сигналом: «Не смотри!», но было поздно.
Терентий уже наклонился над ведром, его красное, обрюзгшее лицо отразилось в темной воде, исказившись в маслянистой ряби. Он сморщился.
— И что это? Грязь какую наболтал? Я тебе за чистую работу платил, шептун!
Он не видел. Он видел только мутную воду и, возможно, собственное отражение. Его мозг, не обученный видеть иное, отфильтровал чужеродную тень как «грязь».
— Не грязь, — с трудом выдавил из себя Мирослав. Голос его прозвучал хрипло и странно тихо, будто его поглотила та самая тень. — Там… на дне что-то есть.
Терентий фыркнул, полный презрительного раздражения. Он сунул руку в ведро, прямо в ту самую черную воду, будто желая доказать всем, себе и этому жалкому колодезнику, что здесь нет ничего, кроме воды да ила.
Его пальцы погрузились по запястье. И вдруг его лицо исказилось. Не страхом, а омерзением и внезапной, леденящей болью.
— А-а-ах! Черт! Да она ж… как лед! — он дернул руку назад, брызги мертвой воды полетели на доски сруба. Он тряс кистью, на которой кожа моментально побелела, покрылась мурашками. — Да что ж ты, окаянный, наколдовал?! Воду заморозил, что ли, в самый разгар лета?!
Но это был не холод. Мирослав видел. Быстрое, агрессивное высасывание жизни из живого тела. По руке Терентия поползла не синева обморожения, а мертвенная, восковая бледность.
И в этот момент тень на дне ведра шевельнулась.
Она не изменила форму. Она просто пульсировала, будто сделала глоток. Глоток испуга, боли, злобы Терентия. Бледность на руке скобяника отступила на палец, будто что-то отпило от нее и насытилось.
Терентий отпрянул от колодца, засовывая руку под мышку, лицо его было перекошено теперь уже настоящим, животным страхом. Но страх его был направлен не на тень, а на Мирослава.
— Колдун! — прохрипел он, тыча в него здоровой рукой. — Глаза колдуна! Это ты! Все ты! Напустил, окаянный, порчу на колодезь! На воду! На руку мою!
Он не видел сути. Он видел лишь причину и следствие в привычном, людском ключе: пришел странный парень – случилось странное. Значит, он и есть источник странности.
— Я ничего… — начал Мирослав, но слова застряли. Как объяснить то, чего не видят? Как доказать, что болезнь была тут до него, что он лишь вскрыл нарыв?
— Молчи! — взревел Терентий, и его крик собрал во дворе первых зрителей: вышла кухарка с половником в руке, из конюшни выглянул мальчишка-конюх. — Видали все? Видали, что он сделал? Воду окастил! Руку мне свел! Вон! Вон отсюда, проклятый шептун! Чтоб духу твоего в моем городе не было!
Медяки, которые Мирослав так и не успел как следует убрать, снова оказались в грязи у его ног. Терентий швырнул их с такой силой, будто отдавал последнюю плату дьяволу.
Мирослав посмотрел на скопление людей у крыльца. На их лицах не было сочувствия. Было любопытство, брезгливость, у кухарки – суеверный ужас. Они видели гнев хозяина и бледную руку. Они видели грязного, странного парня у колодца. Им не нужно было ничего больше, чтобы сделать свой вывод.
Он медленно наклонился, поднял свой зипун и котомку. Не взглянул больше ни на ведро с тенью, ни на Терентия.
Развернулся и пошел к воротам, спиной он чувствуя их взгляды.
За его спиной Терентий еще кричал что-то про «сглаз» и «найти стражу», но слова уже тонули в гуле внезапно обострившегося слуха Мирослава. Он слышал, как где-то далеко, на другом конце города, плачет младенец, но не громко, а захлебываясь, будто и ему не хватает воздуха. Слышал, как скрипят ставни, будто их двигают ослабевшие руки. Слышал гулкую, ненормальную тишину в обычно шумном переулке.
Болезнь была не только в колодце у Терентия. Она была повсюду. И он, единственный, кто ее видел, только что был официально объявлен ее причиной.
Ворота захлопнулись за ним с глухим, окончательным стуком, отрезав его от криков и косых взглядов. На мгновение воцарилась тишина – не мирная, а усталая, как после скандала. Мирослав стоял посреди узкой, извилистой улочки Серединного города, прижимая котомку к груди. Глиняная жижа на сапогах, запах извести от рук – это все было ярлыком, клеймом его профессии и, как теперь выяснилось, его проклятия.
Он сделал первый шаг, потом второй. Ноги несли его сами, по давно знакомому маршруту: прочь от богатых дворов, прочь от глаз, вниз, к реке, к старому Заречью, где воздух был плотным от дыма кузниц и кисловатого запаха кожевенных чанов. Туда, где его не гнали. Потому что там и гнать-то уже было некому.
Город вокруг будто подтверждал его самые тяжелые догадки. Обычная утренняя суета была, но она казалась замедленной, приглушенной. Торговки у лотков не зазывали покупателей визгливыми трелями, а перешептывались, поглядывая по сторонам с каким-то немым беспокойством. Возчик, правивший тощей клячей, бичом не щелкал – сидел, сгорбившись, будто дремал на ходу. Даже собаки, вечно голодные и злые, не рыскали по помойкам, а лежали, свернувшись клубками у стен, лишь изредка поводя ухом.
И была тишина. Не полная, а какая-то выборочная. Скрип тележного колеса по камню, стук топора – эти звуки были. Но не было переклика на улице, детского смеха из-за заборов, привычного гомона, из которого складывался голод большого города. Его место занимал низкий, едва уловимый гул, будто под каменной кожей Ростова что-то тяжело, с трудом перекатывалось.
Мирослав шел, и его слух, обостренный пережитым, ловил обрывки:
«…а у Марьи дитя с утра не кричит, словно воды в глотке нет…»
«…в колодце у Ондрона вода стоячая стала, ведро как в кисель опускаешь…»
«…тени-то, тени замечал? В полдень вчера глянул, а под ногами ничего нету, будто я прозрачный…»
Слова были шепотом, полным суеверного страха. Люди чувствовали, что что-то не так, но, как и Терентий, искали причину в привычном мире: сглазили, порча, плохой год. Никто не подозревал, что город болен целиком.
Он свернул в переулок, где из-за забора доносился плач. Не детский, а взрослый, женский – безнадежный и тихий. Во дворе, у другого колодца, сидела на корточках молодая женщина, обхватив голову руками. Ведро стояло рядом. Вода в нем была такой же черной и мертвой, как у Терентия.
«Не идет… не идет она больше…», – всхлипывала она, не замечая Мирослава.
Он хотел остановиться, сказать что-то. Но что? Что видел такую же тень? Что знает, что это только начало? Его назовут сумасшедшим и здесь. Он сжал зубы и прошел мимо, чувствуя укол стыда где-то глубоко под ребрами. Он был не героем, а беглецом. Чудаком, которого только что выгнали.
Чем ближе он подходил к реке, тем сильнее менялся город. Каменные палаты сменились деревянными, покосившимися домами слюдяных дел мастеров, гончаров, бедняков. Воздух стал влажным и густым, пропахшим рыбой, дегтем и гниющими на берегу водорослями. И здесь, среди бедности и вечной сырости, жизнь била ключом. Но был это какой-то лихорадочный, испуганный ключ. Люди толклись у единственной на весь квартал общей криницы, споря и толкаясь. Вода и здесь, судя по лицам, была плохой.
Мирослава почти не замечали. Он был своим в этом беспорядке – таким же потрепанным, замызганным, несущим на себе печать неудачи. Он прошел сквозь толпу, как тень, свернул за угол и наконец увидел свою цель.
Старые общие бани стояли на самых сваях, вбитых в илистое дно реки. Длинное, покосившееся строение из почерневшего от времени дерева. Дым из его кривой каменной трубы был жидким и сизым, будто и огонь в банной печи горел без энтузиазма. Это было место, куда приходили отмыть не только грязь, но и неудачный день. А еще это было одно из немногих мест в Ростове, где Мирослава не гнали. Вернее, гнали, но хозяин этих бань был старым, капризным и не совсем человеком. И у него на Мирослава был свой, особый счет.
Мирослав подошел к низкой, скрипучей дверце, ведущей не в парилку, а в предбанник, где хранили веники и где иногда ночевали такие же, как он, потерянные души. Дверь была приоткрыта. Из щели тянуло запахом прелого березового листа, мокрого дерева и той особой, густой тишиной, что бывает в пустых, но жилых помещениях Он толкнул ее и ввалился внутрь, с трудом переводя дух.
Мирослав опустился на грубую лавку у стены, уронив котомку к ногам. Руки дрожали. Перед глазами все еще стояло то черное, бездонное пятно на дне ведра, втягивающее в себя свет и звук.
Из темного угла, из-под полатей, донесся звук, похожий на перекатывание сухого гороха. Потом пара блестящих, как мокрая галька, глазок в темноте.
— Занесло тебя, колодезник, — проскрипел голос банника. — От тебя холодом тянет.
Мирослав только кивнул, уткнув взгляд в грязный пол. Слова застревали в горле комом.
— Воду видел? — спросил банник. Он выполз на полосу тусклого света из слухового окна. Его мохнатая, в золочно-паутинных лохмотьях фигура казалась сегодня особенно жалкой и съежившейся. — Скверную воду.
— Это не вода, — с трудом выдавил Мирослав. — Она как густая тень и в ней что-то есть.
— Знаю, — буркнул банник и почесал бок, отчего посыпалась серая пыль. — У меня в трубах та же хворь. Вода в котле будто расплавленный свинец, тяжелая. Пар не встает, а стелется по полу, сырой тряпкой. Жару нет. Один сырой угар. — Он злобно фыркнул, и из ноздрей вырвалось облачко теплой золы. — Баня мрет. По капельке. А я… я с ней.
В его голосе была усталая, древняя ярость существа, чей мир медленно умирает, а он ничего не может поделать.
— Что делать? — снова спросил Мирослав, уже не ожидая ответа, а просто чтобы выговориться хоть перед кем-то.
— Что делать? — банник передразнил его скрипуче. — Сидеть. Ждать. Может, само рассосется. — Он помолчал, глядя на свою когтистую лапу. — А может, и нет. Чую я это не местная хворь, она с низов идет. С подземелий. Где все, что город за века наблевал да наплакал оседает. Там теперь такое скопище… — Он не договорил, махнув лапой, будто отгоняя муху. — Не мое дело. Мое дело чтоб здесь хоть уголок теплый был, а он стынет.
Мирослав слушал, и его собственный ужас немного отступал, растворяясь в простой, бытовой безнадежности банника. Он был не один в своем отчаянии. Даже духи не знали, что делать.
— А другие? — вдруг спросил он. — Духи воды? Леса? Они что?
Банник усмехнулся – сухим, трескучим звуком.
— Какие в городе духи воды? Одна грязь да утопленики. Лес… далеко. А те, что тут, по углам, да по норам попрятались. Чуют конец. — Он вдруг прислушался, повернув голову к стене, за которой шумела река. — Хотя одна была. Не здешняя. Над водой пела красиво и надоедливо. Сирин, вроде. Давно не слышно. Наверное, сгинула или улетела, куда посветлее.
Он сказал это без интереса, как констатируя еще одну потерю в длинном списке, но для Мирослава это было как удар током.
— Где ее искать? — быстро спросил он, поднимаясь с лавки.
Банник смерил его усталым взглядом.
— Зачем тебе? Все одно – мертва, либо нет. — Он пожал мохнатыми плечами. — Летала где хотела, но если и жива… будет там, где все уже умерло и можно спокойно горевать. На Гнилом острове, что ли. Иди, ищи, коли охота. Только не жди, что она тебе что-то даст. Сама, гляди, еле дышит.
Он развернулся и пополз обратно в свою тень, под полати, давая понять, что разговор окончен. Его роль была исчерпана – он принял, выслушал, поделился своим унынием и бросил в сторону одинокого юноши обрывок слуха, не больше.
Мирослав стоял посреди предбанника. Страх никуда не делся. Но теперь к нему прибавилось нечто новое – азарт охоты. Неясный, призрачный след. Имя Сирин. Возможно, ключ. Возможно, такая же жертва. Но это было хоть что-то.
Он вышел из бань, и серый свет дня уже не казался таким беспросветным. У него было имя. У него было место. У него была хоть какая-то ниточка в этом клубке немоты.
Банник остался сторожить свой остывающий мир. А Мирослав пошел на поиски того, кто, может быть, еще помнил песню.