Коловратом [1] его прозвали ещё в молодости, на княжеском смотру. Вышел тогда Евпатий один против троих, и кружился так быстро, что мечи в его руках слились в сверкающий круг — ни подступиться, ни ударить. «Вертится, как коловрат», — сказал старый воевода, да так прозвище и пристало. Имя, которое враги будут вспоминать с ужасом, а свои — с надеждой.
Декабрьский снег падал на Владимир уже третьи сутки — мелкий, колючий, злой. Он не укрывал землю белым пухом, как это бывает в добрые зимы, а сек лицо, лепил глаза, забивался под кольчугу ледяной крупой. Евпатий стоял на крыльце великокняжеского терема и ждал. Ждал уже второй час.
Левое плечо ныло — старая рана от половецкой сабли, полученная ещё в ту пору, когда он ходил в степи молодым сотником. Боль была привычная, но сегодня она почему-то сделалась острее. Евпатий поморщился, пошевелил рукой — кольчуга неприятно терла рубец, который никак не хотел заживать до конца. «Заживёт», — подумал он, как думал уже сотню раз, и отогнал боль прочь
За его спиной переминались с ноги на ногу трое дружинников — те, кого он взял с собой в эту бесполезную поездку. Митька, самый молодой, то и дело поглядывал на затянутое свинцовыми тучами небо и вздыхал. Прохор, старый воин с сединой в усах и хромой левой ногой, молчал и только сплёвывал сквозь зубы. Третий, Никита, кутался в плащ и мелко дрожал.
— Воевода, — осмелился подать голос Митька, — может, они забыли про нас?
— Не забыли, — ответил Евпатий, не оборачиваясь. — Князья никогда не забывают про тех, от кого можно отказаться.
Он говорил тихо, почти равнодушно, но в голосе его слышалась глухая горечь — и ещё что-то, похожее на усталость от заранее проигранного дела.
Рязанский князь Юрий Ингваревич приказал: езжай во Владимир, проси помощи у великого князя Юрия Всеволодовича. Татары уже на пороге, а своих сил у Рязани мало.
Евпатий не стал спорить. Не сказал князю того, что думал: владимирский князь не пошевелит пальцем, пока огонь не придёт в его собственный дом. Не сказал, потому что сам надеялся — вдруг ошибся. Но где-то глубоко, под рёбрами, уже тогда поселился холодок, который шептал: «Поедешь зря. Не даст он помощи. Никто не даст».
Наконец дверь отворилась. На крыльцо вышел княжеский дворецкий — грузный, с заплывшим жиром лицом, в шубе, из-под которой выглядывали сафьяновые [2] сапоги. Он посмотрел на рязанцев так, будто они были не послами, а нищими у церковной паперти [3].
— Великий князь велел передать, — сказал дворецкий, не глядя в глаза. — Помощи не будет. Рязань сама пусть обороняется. А ему свои земли беречь надобно.
Евпатий молчал так долго, что дворецкий начал уже нервничать, и у него задёргался левый глаз.
— Это всё? — спросил наконец воевода.
— Всё, — буркнул тот и скрылся за дверью.
Евпатий повернулся к своим. Лицо его было спокойным — слишком спокойным для человека, которого только что обрекли на смерть вместе со всем его городом.
— Едем обратно, — сказал он.
— В Рязань? — спросил Прохор.
— В Рязань.
Они уже садились на коней, когда со стороны княжеского двора донёсся топот копыт. Им навстречу летел гонец — с перекошенным от усталости лицом, на взмыленном коне. Он осадил лошадь прямо перед Евпатием и закричал, не слезая с седла:
— Воевода! Рязань пала! Батый взял город! Князь Юрий убит, все перебиты, город сожжён дотла!
Митька охнул. Никита молча перекрестился. Прохор опустил голову и долго смотрел в землю, не говоря ни слова.
Евпатий не изменился в лице. Только рука его сжалась в кулак так, что побелели костяшки.
— Когда это случилось? — спросил он.
— Пять дней назад, — ответил гонец, едва переводя дух. — Я от самого пожарища скачу, коней на перекладных менял. Велено было всем, кто в разъездах, — возвращаться. Князь Юрий... князь Юрий погиб на стене, говорят. Пороком [4] убило.
Евпатий кивнул — медленно, будто принимал к сведению что-то уже давно известное.
— А в подклетах? — спросил он. Голос его чуть дрогнул — в первый и последний раз. — Женщины, дети? Кто-то уцелел?
Гонец посмотрел на него с недоумением, потом отвёл взгляд.
— Не знаю, воевода. Я там не был. Город сожжён, а кто уцелел — не ведаю.
Евпатий отвернулся. Он смотрел на юг, туда, где за снежной пеленой лежала дорога к Рязани. Дорога, по которой он скакал сюда с надеждой на помощь. Дорога, по которой теперь возвращался ни с чем.
— Выезжаем сейчас же, — сказал он. — Без роздыха. Кони падут — пешком пойдём.
И они поехали. Сквозь метель, сквозь ночь, сквозь свист ледяного ветра, который выл в лицах так жалобно, будто оплакивал всех, кто остался в чёрной золе на берегу Оки.
В Рязань они въехали через четыре дня. Город, который Евпатий помнил с детства — шумный, многолюдный, с вечными спорами на торгу и звоном колоколов к утрене — превратился в кладбище. Снег здесь был чёрным, перемешанным с золой, углями и чем-то ещё — тем, о чём не хотелось думать. Пахло гарью, гнилью и тем сладковатым, тяжёлым запахом, который остаётся после большого пожара, где горело не только дерево.
Стены стояли с развороченными пряслами [5] — камнемёты Батыя не оставили камня на камне. Башни лежали грудами обожжённых брёвен, похожих на гигантские костры, которые догорели и остыли, но не перестали дымиться. Над городом висела тишина — не мирная, а та, которая бывает только на погостах.
Евпатий ехал по главной улице медленно, разглядывая то, что осталось от его родного города. Вот лавка кожевника Фомы — от неё торчат только обгоревшие столбы. Вот дом кузнеца Семёна — от него осталась одна печная труба, похожая на чёрный палец, указующий в небо. Вот церковь Спаса Нерукотворного — стены ещё держатся, но крыша провалилась внутрь, и сквозь пустые оконные проёмы видно серое небо.
У церкви он спешился и пошёл дальше пешком. Дружинники остались ждать — никто не решился последовать за ним.
Княжий двор был разрушен почти до основания. От терема, где когда-то пировали на свадьбах, осталась только груда брёвен, перемешанная с битым кирпичом и черепицей. Евпатий перешагнул через обгоревшую балку, на которой ещё можно было разглядеть остатки резьбы — искусной работы, сделанной когда-то давно руками мастеров, которых теперь тоже не было в живых.
Он спустился в подклет [6]. Здесь было темно и тихо. Ступени хрустели под ногами — не снегом, а чем-то другим, более хрупким. Евпатий не стал зажигать огнива. Он шёл на ощупь, ведя рукой по стене, пока не добрался до угла.
Здесь, в этом углу, он велел Марье прятаться, если город падёт. Сказал ей тогда, прощаясь перед отъездом во Владимир: «Если услышишь, что стены не выдержат — уходи в подклет. Бери Анисью и сиди тихо. Я вернусь. Я всегда возвращаюсь».
Он вернулся. Но слишком поздно.
В углу подклета было пусто. Ни тела жены, ни свёртка с младенцем. Только пепел на полу — толстым слоем, перемешанный с мелкими угольками.
Евпатий опустился на колени. Он сидел так долго — не молился, не плакал, не звал. Просто сидел, глядя перед собой в темноту, и слушал, как где-то наверху свистит ветер, пролетая сквозь разбитые стены.
Потом он протянул руку и начал разгребать пепел — медленно, осторожно, будто боялся повредить что-то хрупкое. Пальцы его нащупали маленький твёрдый предмет.
Он вытащил его наружу.
Глиняная птичка. Погремушка, которую он вылепил, обжёг и раскрасил прошлой зимой, когда Марья была ещё беременна. Он тогда старался, выводил каждую чёрточку — хотел, чтобы дочь, когда подрастёт, играла самой красивой игрушкой во всей Рязани.
Он так и не подарил её. Не успел. Уехал в степной поход, вернулся — а Анисья уже родилась, но он побоялся подойти. Стоял в дверях, глядя, как кормилица пеленает крошечный красный комочек, и не мог сделать шага. Потом сказал себе: «Завтра». Завтра не наступило — срочно позвали в новый поход. Потом ещё один. Потом — посольство во Владимир.
А погремушка лежала в сундуке и ждала.
Теперь сундук сгорел. А глиняная птичка уцелела — обожжённая, почерневшая, но целая. Только краска облупилась, да на боку появилась трещина.
Евпатий сжал её в кулаке. Холодная глина больно врезалась в ладонь, но он не разжал пальцев.
— Марья, — сказал он в темноту. — Анисья. Простите.
Никто не ответил. Только ветер завыл где-то над головой, и где-то далеко, на другом конце пепелища, скрипнуло дерево — наверное, обвалилась ещё одна стена.
В голове у него билась одна мысль, тяжёлая, как камень:
«Я не уберёг их. Потому что меня не было рядом. Потому что я ездил просить помощи у тех, кто не дал её».
Евпатий поднёс погремушку к губам и зашептал, почти беззвучно:
— Клянусь — догоню. Клянусь — порублю. Клянусь — не вернусь, пока не сделаю. А как сделаю — заплачу, чем угодно.
Слова вышли сами собой, не им придуманные — будто кто-то другой говорил его устами. И когда он замолк, ему показалось, что глина в ладони стала чуть теплее. Или не показалось.
Он убрал погремушку за пазуху, туда, где под кольчугой висел медный крестик. Крестик был горячим — нагрелся от тела. Погремушка легла рядом — ещё холодная, но своя.
Евпатий выбрался из подклета и пошёл к церкви, где его ждали дружинники. Шёл медленно, не глядя по сторонам.
Но в груди, где только что была пустота, теперь сияло что-то холодное и твёрдое, как лезвие меча. Он не знал, что это — дар Божий или собственное отчаяние, переплавленное в сталь. Но он знал точно: теперь он догонит татарина. И никто не остановит его.
У церкви уже собирались люди. Те, кто уцелел — кто спрятался в лесах, кто ушёл в болота, кто отбился от татар и блуждал по замёрзшим полям, пока не увидел дым над бывшим городом. Их было много — полторы тысячи, не меньше. С топорами, рогатинами [7], дедовскими мечами, найденными на пепелище. С лицами, обожжёнными горем, с глазами, в которых не осталось слёз — только лютая ненависть к врагу.
Евпатий встал на паперть. Посмотрел на них.
— Русичи, — сказал он, и голос его звучал тихо, но каждый услышал. — Татарин ушёл на Суздаль. Мы догоним его. Порубим. А там — будь что будет.
— А помощи где взять? — спросил кто-то из толпы. — Владимир? Чернигов?
— Владимир отказал, — ответил Евпатий. — Чернигов далеко — пока гонец доскачет, пока ответ принесёт, уже всё кончится. Мы сами по себе.
— И сколько нас? — спросил другой голос.
— Ровно столько, сколько надо, — отрезал Евпатий.
Никто не осмелился спросить, почему он в этом уверен.
Прохор нашёл его поздним вечером у догорающего костра. Евпатий сидел на обгоревшем бревне, смотрел в огонь и не двигался. В руке его была зажата погремушка — он почти не выпускал её с тех пор, как нашёл в подклете.
— Воевода, — сказал Прохор, присаживаясь рядом. — Ты с утра ничего не ел.
— Не хочется, — ответил Евпатий, не поднимая глаз.
— И не пил.
— Не хочется.
Прохор помолчал. Он знал Евпатия двадцать лет — ещё с того времени, когда тот был молодым сотником, только начинавшим ходить в степи на половцев. Видел его в бою и в мире, видел весёлым и хмурым. Но таким не видел никогда.
— У тебя старая рана на левом плече, от половецкой сабли, зажила, — сказал Прохор. — А ты её даже не перевязывал.
Евпатий поднял глаза. Взгляд его был спокойным и каким-то отрешённым.
— Зажила, — сказал он. — И что?
— А то, — Прохор понизил голос, хотя вокруг никого не было, — что я смотрю на тебя и не узнаю. Ты не ешь. Ты не пьёшь. Ты не устаёшь. У тебя… у тебя изо рта на морозе пар не идёт, воевода!
Евпатий долго молчал. Потом спрятал погремушку за пазуху и сказал:
— Прохор, ты мне веришь?
— Как себе, — ответил тот без запинки.
— Тогда не спрашивай. Иди, отдохни. Завтра выступаем.
Прохор хотел ещё что-то сказать, но сдержался. Поднялся, перекрестился и пошёл к своему костру, где спали, укрывшись плащами, Митька и Никита.
Он не знал, что думать. Не знал, молиться ли о воеводе или бояться его. Знал только одно: с Евпатием что-то случилось там, в подклете княжьего двора. Что-то, что переломило его. Или, наоборот, выпрямило — так, что теперь он стал не просто человеком, а чем-то большим. И страшным.
«Господи», — подумал Прохор, глядя на низкие звёзды, которые тускло мерцали сквозь дым костров, — «что Ты с ним сделал? Или он сам с собой что-то сделал?»
Ответа не было.
Отряд выступил на рассвете, когда восток только начал розоветь, а снег под копытами ещё не успел подтаять после ночного мороза. Евпатий ехал впереди — прямой, неподвижный, будто выкованный из одного куска железа. За ним растянулись всадники — полторы тысячи человек, от мала до велика, от убелённых сединами ветеранов до мальчишек, которые и рогатины-то в руках ни разу не держали, только топор да косу.
Первые сутки они гнали почти без остановки. Вторые — тоже. На третьи сутки кони начали падать. Сначала старые клячи, потом и те, что были помоложе. Люди спали в сёдлах, просыпались от толчка, когда их лошадь спотыкалась, и снова засыпали, уронив голову на гриву.
Евпатий не спал. Он ехал впереди и не оглядывался. Вдруг конь под ним захрипел, подогнул передние ноги и рухнул в снег. Евпатий перекатился через голову, встал — и, даже не глянув на бьющуюся в судорогах лошадь, шагнул к другому коню, запасному. Вскочил в седло, подобрал поводья — и продолжил путь, будто ничего не случилось.
Прохор, державшийся справа, видел это. Хотел окликнуть — но не решился. Только перекрестился украдкой и прибавил ходу, стараясь не отставать.
Они поскакали дальше. Евпатий по-прежнему не оглядывался. Прохор то и дело косился на него, пытаясь разглядеть хоть тень усталости на этом каменном лице. Но не видел ничего. Только глаза — ясные, немигающие, устремлённые куда-то вперёд, туда, где за горизонтом, наверное, уже дымились костры татарского стана.
— Воевода, — окликнул Прохор на исходе третьих суток, когда очередной конь рухнул на снег, так и не встав, — люди не выдержат. Им нужен отдых.
— Вначале дело, — ответил Евпатий, не поворачивая головы. — Отдыхать будут после.
— А ты? — спросил Прохор. — Ты когда спал в последний раз?
Евпатий не ответил.
Они настигли татарский передовой отряд на четвертый день погони, в глухой ложбине у небольшой замёрзшей речки. Татар было несколько тысяч — отборная конница, прикрывавшая обоз главных сил. Они стояли лагерем, не ожидая удара с тыла, — кто спал, кто чистил оружие, кто варил в котлах похлёбку из конины.
Евпатий поднял руку. Отряд замер.
— С Богом, — сказал он тихо и первым поскакал вниз, выхватив меч из ножен.
Они ударили внезапно — татары не успели даже добежать до коней. Первые десятки полегли, разрубленные пополам, пронзённые рогатинами, затоптанные копытами рязанских лошадей.
Евпатий рубил, не разбирая дороги. Меч его — добрый русский меч, выкованный ещё его дедом — вскоре затупился. Тогда он выхватил у убитого татарина саблю — кривую, острую, с рукоятью, украшенной потускневшей бирюзой — и продолжил сечь.
И тут, на миг, Прохору показалось, что он видит, как вращаются клинки в руках воеводы — плавно, без остановки, словно жернова, которые мелют татарскую плоть. Коловрат — вспомнил он его прозвище.
Сабля затупилась — Евпатий взял следующую. Кровь брызгала на снег, и снег под ней таял, становясь розовым, потом бурым, потом чёрным. В воздухе пахло железом, потом и кровью.
Прохор рубился рядом, успевая краем глаза следить за воеводой. И от того, что он видел, стыла кровь пуще любой зимней стужи. Евпатий двигался слишком быстро. Слишком точно. Слишком страшно. Он не уворачивался от ударов, не парировал их. Он просто рубил и рубил, и татарские сабли скользили по его кольчуге, не причиняя вреда. А если и причиняли — он не замечал.
— Воевода! — крикнул Прохор, когда татары были почти порублены, но на горизонте уже показались главные силы Батыя, от которых земля дрожала. — Уходим! Сейчас подойдут свежие полки!
Евпатий обернулся. Глаза его были ясные, но смотрели сквозь Прохора, будто того не существовало.
— Не уйдём, — сказал он. — Я поклялся.
— В чём поклялся?! — закричал Прохор, но Евпатий уже не слышал. Он развернул коня и поскакал навстречу татарской тьме, которая поднималась из-за холмов, закрывая полнеба.
Батый смотрел на побоище с высокого холма, укутанный в соболью шубу. Его раскосые глаза сузились, когда он увидел, как горстка русских всадников рубит его войско, словно траву.
— Кто это? — спросил хан, кивнув в сторону воеводы в чёрной кольчуге, который крушил его воинов одного за другим.
— Евпатий Коловрат, — ответил темник [8], склонив голову. — Рязанский воевода. Мы считали его мёртвым.
Батый невесело покачал головой.
— Хостоврула ко мне, — приказал он.
Хостоврул подъехал на белом аргамаке [9] — огромный, как гора, с лицом, изрезанным шрамами. Брат жены хана, богатырь из богатырей, убивший под Коломной сто русских воинов — и считавший это просто хорошим днём, не более.
Он посмотрел на поле боя, где Евпатий продолжал рубиться, окружённый десятками татар, и усмехнулся.
— Живым привести? — спросил он.
— Живым, — сказал Батый. — Хочу посмотреть на него.
Хостоврул пришпорил коня и поскакал вниз, разгоняя своих воинов гортанным криком. Те расступались перед ним, как вода перед носом ладьи, давая дорогу.
— Эй, русский! — весело крикнул Хостоврул, останавливая коня в нескольких десятках шагов от Евпатия. — Выходи на поединок! Хан обещает отпустить твоих людей, если победишь меня!
Евпатий вытер лицо рукавицей. Кровь на рукавице была чужой — вся чужая. Своей он ещё не видел.
— Выхожу, — сказал он и спрыгнул с коня.
Они сошлись на небольшом пятачке земли, утоптанном копытами до состояния камня. Хостоврул бил искусно — сабля пела в его руке, каждый удар приходился в сочленение доспеха, туда, где кольчуга слабее всего. Первая рана — в плечо, под наплечник. Кровь брызнула на снег, но Евпатий даже не вздрогнул. Вторая — в бок, сквозь кольчужные кольца, которые лопнули, как гнилые нитки. Третья — стрела в бедро, выпущенная почти в упор, когда Хостоврул отскочил на шаг, выхватив лук из-за спины.
Евпатий упал на одно колено. Кровь текла из ран, но медленно — слишком медленно для человека, которого только что трижды ранили смертельно.
Хостоврул поднял меч для последнего удара. На его лице не было торжества — только недоумение. Он не понимал, почему этот русский всё ещё жив.
И тут Евпатий встал.
Без крика, без стона. Поднялся, будто эти раны были не его.
Хостоврул посмотрел в его глаза. Там не было ничего, только пустота. И в этой пустоте — клятва, данная на пепле.
Монгольский богатырь раньше хотел привести своему хану Евпатия живым — но теперь хотел только одного: остаться живым самому.
— Кто ты? — прошептал он.
Евпатий не ответил. Он шагнул — волоча ногу, оставляя на снегу кровавый след — и рубанул саблей. Удар был страшен — и не только силой, а той пугающей простотой, с которой он был нанесён. Хостоврул едва успел поднять щит, но щит раскроило пополам, как сухую бересту.
Он бросил меч. Повернулся. Побежал.
Конь его стоял в двадцати шагах, но Хостоврул не добежал. Евпатий метнул татарскую саблю, которую держал в левой руке, — она вошла в спину ровно между лопаток, пронзив доспех насквозь.
Лучший воин Батыя упал лицом в снег и больше не пошевелился.
Татары замерли. Потом кто-то закричал — высоко, по-бабьи, — и этот крик подхватили другие. Началось смятение. Всадники пятились, давя друг друга, боясь приблизиться к русскому воеводе, который стоял посреди поля, истекая кровью, но продолжал смотреть на них с тем спокойствием, от которого всё холодело.
Батый смотрел с холма и долго молчал.
— Пороки, — наконец сказал он глухо. — Тащите пороки!
Их было пять. Пять камнемётов, которые татары возили на волах, разбирая и собирая заново каждый раз, когда нужно было взять новую крепость. Пороки — так называли их на Руси, и это слово означало одновременно и грех, и эту страшную машину, не знавшую пощады.
Камни величиной с баранью тушу, обтёсанные кое-как, но от этого не менее смертоносные.
Первый порок выстрелил, когда Евпатий добивал последних татар, задержавшихся на поле. Камень ударил в коня под ним — и конь рухнул, подмяв ногу воеводы, захрипел и забился в предсмертных судорогах. Евпатий выбрался из-под туши, встал, отряхнул снег с кольчуги.
— Воевода! — закричал Прохор откуда-то сбоку. — Уходи! Ради Христа, уходи!
Евпатий не слышал. Он шёл вперёд, к холму, где стоял Батый. К порокам. К своей смерти.
Второй камень прилетел через минуту. Он попал в плечо — левое, то самое, которое раньше болело от старой раны. Хрустнуло так, что, наверное, было слышно на другом конце поля. Евпатий покачнулся, но не упал. Он переставил ногу и сделал ещё шаг.
Третий камень сломал ему ногу выше колена. Кость пробила кожу, и белый осколок, залитый кровью, выглянул наружу, но Евпатий даже не посмотрел на него. Он упал на четвереньки. Пополз.
Татары смотрели с холма, и никто не смеялся. Никто не кричал победных кличей. Они молчали, потому что то, что они видели, не укладывалось в их головах. Человек с переломанной ногой, с раздробленным плечом, с ранами, от которых давно должен был умереть, — этот человек полз к ним по снегу, оставляя за собой кровавую полосу, и в глазах у него не было ни боли, ни отчаяния.
Только клятва.
Четвёртый камень ударил в спину. Евпатий перестал ползти. Только рука его — правая, та, что ещё могла двигаться — продолжала шевелиться, царапая снег, будто он пытался подтянуться вперёд, туда, где стояли пороки.
Пятый камень накрыл его окончательно.
Прохор пробился к телу только к вечеру, когда татары отошли, унося с собой убитых и раненых. Батый велел не трогать русских — пусть забирают своего воеводу. Хан сказал: «Если бы такой служил мне, я держал бы его у самого сердца».
Прохор не слышал этих слов. Он подошёл к тому месту, где лежал Евпатий, опустился на колени и долго смотрел на его лицо. Лицо было целым — спокойным, даже каким-то просветлённым. Будто он наконец закончил то, за чем пришёл.
Прохор разжал окровавленные пальцы воеводы. В ладони лежала глиняная погремушка — птичка, обожжённая, почерневшая, с трещиной на боку. Но целая.
Он взял её, бережно, как святыню. Спрятал за пазуху.
— Везите, — сказал он остаткам отряда — двум десяткам измождённых, израненных людей, которые стояли вокруг и смотрели на искалеченное тело своего воеводы. — Домой. Хоронить.
Много лет спустя, в тесной келье суздальского монастыря, где пахло ладаном и старческой немощью, седой как лунь инок диктовал послушнику, старательно выводившему буквы на пергаменте:
— Я, Прохор, бывший дружинник рязанского воеводы Евпатия Коловрата, ныне инок сей обители, свидетельствую перед Богом и людьми.
Везли мы тело его трое суток. Было оно тёплым — до самого вечера первого дня, будто душа не хотела покидать изломанную плоть. А на второй день, когда остановились на ночлег, Евпатий открыл глаза.
Не воскрес он. Не встал, не заговорил, не позвал никого. Открыл только глаза — мутные, бессмысленные — и закричал.
Много смертей видел я. Видел, как рубят саблями, жгут в огне, топят в прорубях. Но такого не видел никогда. Кричал он так, будто каждая кость в теле его ломалась заново. Будто все раны, которых не чуял в бою, вернулись разом и били снова и снова, не давая передышки.
Кричал несколько часов. Замолкал — и снова начинал кричать.
Умер только на третьи сутки, на руках у меня. Перед самой кончиной открыл глаза — на сей раз ясные, осмысленные — и прошептал:
— Анисья... Марья... я всё выполнил.
И улыбнулся. Впервые за всё это время.
Спрашивал я у прозорливого старца: что это было — Господне чудо или бесовское наваждение? Тот долго молчал, перебирая чётки, потом тихо молвил:
— Господь даёт каждому по силам. А иногда — и сверх сил. Но за всё сверх сил надобно платить. И плата бывает страшная.
Не ведаю, был ли Евпатий святым. Не ведаю, был ли бесноватым. Знаю только одно: видел я человека, который перешагнул порог смерти и воротился, чтобы довести дело до конца. И заплатил за то так, как никто из нас не заплатил бы.
Милостив Господь. Но иногда милость Его страшнее лютой казни.
Аминь.
[1] Коловрат — прозвище, образованное от слов «коло» (круг) и «врат» (вращение), то есть, круговращение, вихрь. В прозвище Евпатия указывает на манеру боя — вращать оружием вокруг себя, создавая смертоносный круг.
[2] Сафьян — мягкая, дорогая кожа, выделанная особым способом (из козьих или овечьих шкур); из неё делали сапоги знатные люди.
[3] Паперть — площадка (крыльцо) перед входом в церковь.
[4] Порок — камнемёт, стенобитное орудие, которое использовали монголы для разрушения крепостных стен. Слово имеет двойной смысл: одновременно означает «грех», «недостаток».
[5] Прясло — участок крепостной стены между двумя башнями.
[6] Подклет — нижний (полуподвальный) этаж древнерусских хором, заглублённый в землю; использовался для хранения припасов, как жильё для челяди и как убежище во время осады.
[7] Рогатина — тяжёлое копьё с широким наконечником, оружие пешего ополченца.
[8] Темник — монгольский военачальник, командующий туменом (воинским подразделением численностью в 10 000 всадников, «тьмой»).
[9] Аргамак — старинное собирательное название породистых верховых лошадей восточных (азиатских) пород.