В той, старой Одессе, где море шептало байки, а воздух бы пропитан невероятным запахом цвета белой акации и жасмина , стояла коммунальная хата, кривая, как маршрут биндюжника.

Два шага от Дерибасовской, а гвалт – будто на Привозе в субботу.

Жила тут шобла, пёстрая, как товар на барахолке, каждый тут был со своим характером, каждый со своей правдой.

И вот, когда вечер опускался на улицы, как фата на голову невесты, в этой коммуналке царила особенная магия. Мешанина голосов, запахов, характеров – всё сливалось в такую симфонию, какую не сыграет ни один оркестр мира. Тут было всё: и музыка, и комедия, и трагедия, и философия. Тут умели жить – не тихо, не гладко, но жить по-настоящему.

Ругались так, шо стены гудели и штукатурка сыпалась с потолка в кастрюли с борщом, но как ни странно, были они, почти настоящей семьёй – шумной, колючей, но своей.

Абрам Исаакович, был старый скрипач, худой, как сушеная тараня , и седой, как луна над Пересыпью. Борода -- жидкая , словно из тонкой паутины, глаза – два тёмных,бездонных колодца, полные всей той горечи что выпала на долю его многострадального народа. И ещё была в них музыка.

Вечерами он пилил Шопена и Вивальди, и эти мелодии, нежные ,как форшмак у мамы, вплетались в уши соседям. «Абраме, та хай твоя скрипка вже згорить у пеклі! Мов кицькi хвоста прищимiлi й та мявчiт» – орала Ганна Петровна, торговка с Привоза, дородная, как бочка с квашеной капустой.

Голос её – был громкий как залп корабельной артиллерии, а язык острый – як бритва. «Ти не музику граєш, а мою душу ріжеш на самi шматки! »

Абрам вздыхал, как в Судный день, и хлебал чай со старенького, треснутого блюдца, чем доводил Ганну до белого каления. «Старий, твоє блюдце – то ж не посуд, тож реліквія з Єгипту звідки твій дід втік!» – шипела она.

И всё же Ганна была словно хранителем той хаты,как общая их мамка, хоть и с перцем.

Её муж, Павло Григорьевич,был докер, крепкий, как железный якорь, бывал дома он реже, чем снег в ноябрьской Одессе. Молчун и недюдим, он пил водку и смотрел на свою Ганну, будто она – не базарная тётя, а прима с Приморского бульвара. «Ганна, не ори, люди ж спят», – бурчал он , но знал, шо гасить её крик – всё равно шо тушить пожар керосином.

Павло ведал, шо Лёва Жиган прячет в хате свой наган, память о прошлой жизни, но молчал, как рыба на сковородке. Он вообще предпочитал не замечать то что ему не положено было замечать.

Лёва Вайс был бывший налётчик из шайки Мишки Япончика,это был дерзкий еврейчик с мордой, как карта одесских подворотен. Глаза – два дула, шо смотрят с угрозой, ухмылка , оскал– как пропуск везде без очереди.

Остепенился, но искры бурной молодости сверкали, как когда-то сверкал его нож в тёмном дворе.

«Дед, твоя скрипка это ж чистое испытание моему покою, хоть и красиво но таки да, она бывает и утомляет.» – подкалывал он, но если Ганна или кто другой излишне налетал на старика, Лёва вставал, как забор. «Вот только ша, не троньте деда грубым словом, он хоть и часто пилит, но душа у него – чистый цимес! Он же приобщает вас к красоте искусства, черти вы неблагодарные.»

Иван Кузьмич был бывший красный командир, герой Гражданской, без ноги, но с гонором на всю Одессу. Усы метлой – как у Будённого, голос – как сирена с порта. Коммунист до костей, грозил сдать всех в НКВД за даже косой взгляд на Сталина.

«Жиган, бандюга! – ревел он бывало на Вайса. – Я тебя ещё в девятнадцатом должен был к стенке поставить за твои делишки!»

Лёва огрызался борзо.

«Кузьмич, вот сделай ша. Я давно не у дел. Мне мой бог за всё простил, я его попросил сто двадцать раз за это. А ты мне тута не судья. Я ж вот этими руками твоей власти помогал установиться, с Мишей, мы честную игру вели а в благодарность шо? Вы ему пулю в жбан. И теперь ты мне имеешь что-то рассказать за все мои налёты и где я вор? Так я не буду промолчать, я тебе отвечу. Я имею шо сказать.Я с фраеров часы сымал, и лавочников тряс за жабры. То грех небольшой, то мне на небесах простится. А вот ты, со своими продоотрядами последний буряк у селянина забирал. Там семьи с голоду пухли пока ты колбасы жрал. Так шо хто из нас больше вор ещё два раза посмотреть.Не замай меня. Грейся тише!»

Кузьмич багровел, но спорить не любил, это не махать шашкой на скаку. Но Лёву отчего то не сдавал. Возможно чувствовал что прав тот и совесть душу грызла его за былое.

Жил ещё в квартире интересный человек,Семён Агафонов, чукча, охотник из тайги, был он тут столь же удивительным явлением, как снег посреди лета. Морда – как вырезана из кости, глаза хитрые,узкие, но видели всё. Молчал, но если цедил слово – то как выстрелил. Байки шо он травил о тундре, про охоту на моржей да на медведя с копьями и луками шобла считала трепотнёй, но ржала до колик. «Семён, ты не ж чукча, ты натурально сказочник, медведя, и палкой убил, ну придумать же такую хохму! » – подмигивал Лёва.

Но несмотря на такого яркого персонажа как Агафонов настоящей экзотикой в чудно́й квартире был Михаил Степанович, мулат, моряк, был он хоть и темнокожим но светил как солнце в этой хате. Кожа его – кофе с молоком, зубы – как реклама заграничной пасты. Сын одесской хохмачки и чернокожего матроса с заокеанского судна, продукт внезапно вспыхнувший страсти. Любовь, такая, что длилась всего то трое суток но осталась в сердцах их, на всю жизнь воспоминаниями друг о друге. И не надо никого судить. Плохого они не сделали. Сделали они просто прекрасного человека в этот грешный мир.

Он ловил шпильки про свой вид, как рыбу в сеть.

«Мишель, де ти той загар узяв?» – хохотала Ганна. «Твій тато банани рве, а ти ром нам

таскаєш, шоб тобі гикалося!» Михаил сверкал улыбкой: «Ганна, твій голос – не голос, а сирена до евакуації! Пейте ром, он с Карибов, настоящий,не помои с твоего базара.».

Кузьмич ворчал: «Мишель, ты как представитель африканского народа и моряк обязан распространять идеи коммунизма по всему миру, понятно ведь что твой папаша был пролетарием, такие как ты должны разжечь огонь революции во всем мире, по тому как ты этож самое лицо мирового интернационала !Вон как зубами блестишь!»

« Не Кузьмич. Неважно какого цвета моя кожа или какой разрез глаз у Семёна, неважно из каких ты сам краёв. Тут мы все имеем одну национальность, одесситы мы. Мы словно винегрет. Каждый овощ по отдельности это просто овощи, но вместе , это же ,попросту вкусно и очень красиво. В этом уникальность нашей любимой Одессы. Наша коммуналка это же сама она и есть, маленькая Одесса.»

Кузьмич хохотал, разливая ром по разнокалиберным стаканам.

Кухня гудела, как рыбный ряд на Привозе.

Ганна орала на Абрама: «Старий, твоя борода – то ж не борода, а мапа Палестины!» Иван костерил Лёву за «бандитский фейс», Семён подливал масла. «У нас на Чукотке за такой ор медведь бы вас всех схарчил». Абрам, бедный шлимазл, он ловил больше всех. Его борода, чай с блюдца, скрипка – всё было поводом для хохм. «Дед, ты не просто скрипач, ты же испытание на наше терпение!» – ржал Лёва, но подсовывал Абраму котлету: «Кушай, старик, а то ты ж худой, как твой смычок».

Когда Михаил приплывал, хата всегда оживала, как море в шторм. Он вваливался с ромом,грохотом, побрякушками и байками. «Абрам, держи бусы, будешь как царь Соломон, только у того борода побогаче! – гудел он. – Ганна, це тобі хустка, тільки не сморкайся в неї!»

Стол ломился,они пели «По Дерибасовской», Кузьмич махал костылём, Ганна пританцовывала так шо посуда подпрыгивала, а Абрам, забыв свои обиды, потягивал себе на скрипке. И даже Павло, обычно молчун, пел, как биндюжник после трёх рюмок. Михаил поднимал стакан.

«За Одессу! И за Абрама, шоб его скрипка нас всех не добила до самого гроба!»

****

В сорок первом война вломилась, как комиссар продотряда в сельскую хату.

И яркие краски ушли, сделав беспечный город вдруг серым и напряженным.

Михаил в первые же ушёл на фронт, и кухня потускнела, как фонарь без керосина.

Штурм Одессы сбил их в кучу. Ганна делила картоплю, Семён учил целиться, Лёва тягал жратву что добывал у спекулянтов.

Когда немцы и румыны заняли город, Лёва, сверкнув глазами, нырнул в подполье: « Ну шо братва, я в катакомбы. Мне тут резону оставаться нет. Слыхал я шо такие как мы с Абрамом у Гитлера не в большом почёте. Не ссать в компот,там повар ноги моет. Будем жить .Ещё свидимся, фраера. Берегите деда.».

Оккупация сдавила Одессу, как удав.

Однажды на стенах появились объявления.

Приказ: всем евреям незамедлительно явиться на сборный пункт. Неповиновение-- расстрел.Укрывательство евреев– расстрел.

И коммунальная кухня стала совсем тёмной.

Абрам, старый, сгорбленный, как ива, выдавил: « Мне надо уходить. Иначе вас всех обвинят в укрывательстве. Я не могу так подвести. Подвести... свою семью. Прощайте.». И тут – о, Одесса! – квартира взорвалась. Иван выхватил наградной маузер «Старик, сиди! Не знаю теперь за что я воевал и руки мои, по локоть в крови. Но воевать я умею. И может я дам свой последний бой за то во что действительно верю. А верю я в то что никакая сволочь не смеет тронуть мою....семью. Только через мой труп!» Семён, щурясь, потянул своё ружьё из чехла.«У нас на Севере стариков уважают однако. Стрелять я умею. Охотник я. Нельзя уходить. Семья мы.» Павло, встал хмурый, достал Лёвин наган из тайника: «Шоб я сдал Абрама? Я ж не гнида. Та лучше сдохну. Мы родына.»Ганна, витирая слёзы фартуком, заорала: «Абраме, хай ти живеш сто літ, без тебе хтож скрипкою твоей нас доконає!»

Они были готовы к драке, готовы были дружно дать этот последний в своей жизни бой. Умереть не за большие идеалы и громкие лозунги а защищая старого,сгорбленного скрипача которого несмотря на все обидные и ядовитые слова искренне любили, как самого родного дедушку. Но это на самый крайний случай. Пока же решили Абрама просто прятать.

Они не знали ещё что соседка с третьего этажа уже строчит донос приговоривший их всех если они не отдадут старика. И над каждым из них уже подвешен тяжёлый меч на волосинке.

Ночью Абрам тихо ушёл.

На столе была записка.

«Вы – моя семья. Я прожил свою жизнь. Честную жизнь. Это было бы нечестно и подло по отношению к вам. Живите все до сто двадцать лет и не поминайте плохим словом старого Абрама».

Скрипка замолчала.

А коммуналка, когда-то пёстрая, как тот одесский порт, она осталась . Без Абрама, с его музыкой , без Лёвы с его дерзостью, без Миши с его ослепительной улыбкой.

Ганна плакала.

«Ой, старий дурень, шо ж ти наробив…» Кузьмич нахмурившись молчал, Семён щурился, Павло сжимал наган.

А где-то в душных катакомбах Лёва точил нож, и Михаил, на фронте, пел « Как на Дерибасовской, угол Ришельевской». Одесса продолжала жить. И они тоже.

Загрузка...