— И чего? — спросил этот усатый прямо посреди экскурсии. — Так вот взял — и ухо себе отрезал? Ножом? Острым хоть?
Старушка-экскурсовод сочувственно покивала.
Он отступил на шаг и сделал такое движение кадыком, будто хотел сплюнуть — прямо под ноги.
— Странный народ — эти художники. Чуть что, сразу с ума сходят, — он со значением оглянулся, почему-то прямо на меня.
Я осторожно пожал плечами, стараясь сделать это пусть вежливо, но как-нибудь… неодобрительно что ли… Ничего у меня не вышло.
А вот профессор не стал с ним миндальничать. Профессор был высок, благородно седовлас, породисто пышногрив и окружён восторженными студентками. Он сказал, совсем не заботясь о вежливости, но целиком сосредоточившись на неодобрительности:
— Благородное безумие, молодой человек — это высшая мера дарования, высшая измеряемая грань таланта. Лишь в благородном безумии творца порой можем заметить мы божественный огонь подлинного созидания, той экспрессии, что одна способна сотворить… вылепить… обратить в плоть истинного существования то великое… то прекрасное и жестокое, что способно будет встать в один ряд…
У профессора, ко всему прочему, оказался густой и сочный голос оперного певца. И лёгкие того нескончаемого объёма, что позволяли громогласно декламировать фразы подобной длины…
Но и у него ничего не вышло.
Усатый дослушал, конечно…, но сразу дал ему понять, что не лекции выслушивать сюда пришёл…
Студентки пискнули и спрятались за профессора — то ли ущипнул усатый кого, то ли попытался…
И профессор тогда — подобрался, но смолчал, ничего не возразил.
Усатый опять повернулся ко мне и закончил мысль:
— Не спортивно как-то!
( банальная история, послужившая, однако, эпиграфом к рассказу)
Он не знал: как, когда и почему это случилось. Опять вдруг захотелось её рисовать…
Болезненное, саднящее желание, сотрясающее кончики пальцев.
Первые два ряда были для отличников, а он садился всегда на самой галёрке, и аудитория ничком лежала перед ним — светлая и пыльная. Окна здесь высились — в два человеческих роста. Пара сейчас была академической — этюдники сложены и прислонены по бокам от входа, студенты горбились над конспектами, и рисунком не занимался никто. Это было невыносимо. Лектор потерянно бродил около кафедры, читая что-то о теории рисунка. Или истории… Он зачем-то встал… и на него обернулись. Потом окликнули по фамилии, но он не двигался — смотрел прямо… на огромные эти окна, источавшие рассеянный свет. Так было уже — тем утром, далёким и пустым… Хотелось её рисовать — кончики пальцев заметно прыгали над поверхностью стола.
Он моргнул и вдруг очнулся дома, в кровати — измученный долгим и тревожным забытьём. Совсем рядом, почти у самого уха, грохотал поезд. Сетка кровати ходила ходуном, и тоненько дребезжали стёкла полуоткрытого окна. Он выпрямился, оттолкнувшись затылком от подушки. Пятки шлепнули об пол, а потолок, сплошь в мелких трещинках, опустился, колыхаясь — словно туман на плечи. Он сидел, озираясь спросонок. Была ночь, фасад дома напротив был глух и тёмен, ветер парусом раздувал штору, и трещали, выламывая страницы, газетные стопки на подоконнике, придавленные увесистым томом. Трепетали завёрнутые уголки. «Ищу-познакомлюсь-понравлюсь». Их было что-то очень уж много — Набоков, не дающий им разлететься, выглядел карликом.
Холодом и щемящей тоской тянуло от окна. Поезд, наконец, прогрохотал мимо, оставив после себя калёный металлический гул. Вскоре смолк и он… Страшно хотелось её рисовать — сильнее, чем курить. Он по частям выпростался из кровати и, как был, в трусах и майке, босиком приблизился к подрамнику. Постоял в темноте, облокотившись, вдавливаясь ладонями в углы и вспоминая — глаза, губы… Волосы, неровно упавшие на лоб, белое круглое пятнышко над левой бровью… Деталь — есть важнейшая составляющая портрета. Так говорили на лекции — вроде вчера, на теории рисунка. Голос говорившего был сух, и у него во рту тоже пересохло. И задрожало, заплясало перед глазами — похоже, он начинает её забывать. Детали пока вспоминались, но уже не складывались вместе, картинка ускользала — отдельные черты, проявившись на миг, исчезали снова, и он ничего не мог поделать. И вот тогда — взмокли ладони. Линия рта, уголками вниз… Нет, не так… Рот был сжат снисходительно и прямо… напряженные губы белели, соприкасаясь. Да, было… И была улыбка — тонкая, как надрез, мучительная… гримаса человека, отвыкшего улыбаться по-настоящему. Он смотрел, и сердце привычно пропускало удары — зажмуренные накрепко глаза, запрокинутое лицо в светлых рассветных тенях, белёсое свечение извести от стен. Непонятные ему мысли мельтешили под скорлупками этих схлопнутых век. Почему-то у неё всегда было только так — либо глаза, либо улыбка. Его тряс озноб — комната выстыла за ночь.
Порыв ветра, вызванный ещё одним пролетевшим поездом, чуть ли не до потолка вздыбил штору, и теперь она опадала, мертвенно и величественно — как саванн.
Он затворил окно, потом вернулся, включил настольную лампу. По всей видимости, он пытался работать ночью — в жёлтом световом кругу, что давала лампа, корчились нарисованные бабочки, пришпиленные к бумаге неподвижностью схематично намеченных крыльев. При чём здесь бабочки? Он решительно ничего об этом не помнил. Когда он только успел? Их было так много… ломкие контуры уходили за лист. На столе антрацитово блестел раскрошенный грифель, он сразу же вымазал пальцы. Карандашные стружки прилипли к ладоням — так те были мокры. Хотелось рисовать её — выхрустывались суставы. Он с грохотом отодвинул этюдник — чтобы не мешал, и заметался по комнате…
Верный выбор инструмента — вот единственное надрациональное решение, полностью предваряющее замысел. Так говорили на теории…, но ему уже было плевать… Он мучил ножом карандаш, тупое лезвие сминало древесину и грифель выкрашивался. Наконец, ему удалось. От карандаша остался огрызок величиной с мизинец. Он перевернул лист с бабочками и бестолково всмотрелся в беловатую сухость бумаги…
Там была пустая комната — фосфоресцировала ночная известь, потолок таял в оцепенении лунных бликов. Сама луна висела за окошком, вплавляя горьковатый миндальный ореол в стёкла. Оловянными пальцами придерживая лист, он водил карандашом. Грифель безбожно царапал. Нелепые и корявые штрихи ложились не там и не так. Он ощутил свои руки граблями, оставляющими рваные борозды — и в ужасе попятился от бумаги прочь… В трубах свербяще шуршало — неприятный этот звук отвлекал, словно мышь за печью. Задувал ветер, касаясь окон мелким колючим сором. Опять закружилась голова — стол поплыл, закручиваясь и накреняясь, вместе с тысячами смятых бабочек на нём. Видимо, снова прошёл поезд — ветер, вздыбив провода и ветки, бросился на окно снаружи, громыхнул подоконной жестью. Шаркнув окостеневшими шпингалетами, отлетела створка — взвившейся сухой пылью дохнуло с улицы. Лист на столе ожил, ударив в лицо бумажными крыльями, рванулся из-под ладони и затрепетал, теряя трескучие бессильные перья. Чьё-то лицо — не её, совсем незнакомое — просвечивая сквозь пальцы, страдальчески дергалось. Он испуганно — показалось, что и впрямь удерживает рвущуюся птицу — отдёрнул руки. Белым оглушительным пламенем взмыла она под потолок и там переломилась бессильно, спланировав в угол…
Он прихлопнул уши ладонями, чтобы не слышать звук удара о стену, и медленно наклонил чугунную голову. Волнами накатывало отчаяние.
Он не ожидал, что будет так трудно.
Невыполнимо — словно нарисовать Бога.
Он даже подумал — что, возможно, больше никогда не сумеет.
Мир рушился…
Он снова спал… и видел во сне скособоченный подрамник, и свои руки, до локтей уляпанные краской, и страшный щелястый пол с наростами земляной корки, и чудовищный ноздреватый грунт, проступающий на месте непрописанных глаз. Ему снилось великое множество лиц, комковато выдавленных на холст, прописанных одним-двумя движениями… и содранных затем с холста — мастихину так достало работы, что лезвие его завернулось вдоль оси. Потом мастихин упал и валялся теперь где-то под ногами, вне пределов досягаемости — он продолжал драть краски ногтем. Сухой ржавой чешуёй они осыпались на пол. Иногда в сплошной этой череде лиц мелькали черты знакомые… полузнакомые… какие-то смутно-забытые, или бредово-выдуманные… или, откуда ни возьмись, вылезали на холст классические овалы и разрезы луноликих мадонн… сокрытых вуалями незнакомок… девочек с персиками и без — и тогда он, выламывая кнопки и гвозди, срывал трещащие лоскуты с подрамника и бросал на пол. А кто-то, курящий вне поля зрения за левым плечом — тихо и ободряюще посмеивался.
Должно быть — дело и впрямь было в неверном выборе инструмента. Краски оказались бессильны.
Продолжать хотелось так, что немели запястья.
Он пришёл к этой двери и ужаснулся — какая она ободранная, бедная. Её чинили, конечно, как могли — опаливали зажигалкой вылезший сквозь обивку утеплитель, окружали дыры латунными шляпками гвоздей. Даже прибили кусок фанеры вместо выбитого замка и поставили новый замок. Доверия он не внушал — дешёвая ненадёжная преграда. От честных людей…
Он немного постоял под дверью, размышляя — причислять ли себя к таковым.
Потом, несмотря на раздирающий ладони зуд — пошёл вниз, к почтовым ящикам, где прямо на подоконнике были навалены многие тонны газет. «Продам»… «Познакомлюсь-понравлюсь»… «Сдам»… Он водил сломанным ногтем по объявлениям, отсеивая ненужные адреса.
Их было — не сказать, чтобы очень много…
Он придавил клавишу звонка, и за дверью разухабисто затренькало. Не отвечали довольно долго. Прислонившись спиной, он растирал запястья — правое, потом левое. Свет поднимался сюда тяжело и вяло, стелясь по вытертому дереву перил. Продолжения лестничных маршей скорее угадывались. Желтоватой нитью что-то светилось у притолоки — безнадёжно и впустую.
Потом в глубине квартиры зародилась скрипучая поступь… приблизилась к двери и замерла.
Он ждал. Молоточки в висках торопливо заполняли паузу.
Помолчав, обладатель поступи осторожно спросил из-за двери:
— Чего?
— Квартиру сдаёте?
— Щас…
Поступь удалилась, наверное, в поисках тапок или штанов… снова приблизилась — заскрежетал замок, яркая электрическая полоса расширилась до размеров проёма и беззвучно упала на пол. Он ступил в неё, как в лужу — сделав усилие. Навстречу блестели стёкла очков и щетинился срезанный подбородок.
— Ну… — сказал Подбородок, шевелясь значительно продолжительнее, чем это требовалось для такого короткого слова.
— Сдаёте? — повторил он.
— Не-а… — изрёк подбородок, ещё больше наморщившись и ощетинясь. — Сдал уже. Вчера.
Разговор выходил бестолковый. Было очень трудно шевелить губами — очень хотелось её рисовать, прямо сейчас.
— А за сколько?
— А тебе зачем? Сдал уже.
— Я там был сейчас. Она пустая.
— Ну… не въехали… Въедут.
— И надолго сдал? — он сдерживался… старался, чтобы руки не дёргались.
— Да на сутки… вроде… Или, может, продлит.
— Мне туда надо, — произнёс он с нажимом. — Мне — надолго.
— Месяц? Так там и мебели нет… почти… Диван… то-сё…
— Месяц… — он кивнул. — Или два.
— Сдал же… — сказал Подбородок почти жалобно.
Он разочарованно кивнул и попятился — медленно, по частям, вышел из света. Перила уводили во мрак. Ступени горбатились — отсюда и до самого ада…
— Слышь… — Подбородок запоздало потребовал внимания. — А сколько дашь-то? За месяц? Откажу, может…
Он потерял счёт ступеням — они вели то вверх, то вниз. Пахло мокрым бетоном, этажом выше гремело ведро и хлюпала тряпка. Подбородок шёл впереди, подставляя взгляду стоптанные подошвы. У квартиры они поравнялись, Подбородок долго искал ключи. Потом, позвенев связкой, отпер…
— Вот, здесь…
Дневной свет прятался за угол коридора, призрачно светились известковые стены. Как тогда… Подбородок задумчиво пощёлкал выключателем.
— Только света нет… Лампочка сдохла… — Добавил с сомнением: — Завтра вкручу.
— Не надо, — ответил он. — Я сам.
Фаланги пальцев саднило. Он сжимал и разжимал кулаки в темноте. Потом, робея, вошёл и посмотрел вглубь комнаты, вспоминая… Драный диван соседствовал со шкафом без дверки… стол у стены, напротив окна — ничего толком и не изменилось.
— Ну, это… — сказал Подбородок, — ты прям щас, что ли? Ну, так… Давай мы тово-этово, что ли?
Они вышли на свет и дважды пересчитали деньги.
— Вот и ладно, — сказал Подбородок… и замешкался уходить. — Слушай, а тебе чего именно сюда, а?
— Жил уже здесь.
— Ну? — усомнился Подбородок. — Давно? Я тебя не помню…
Он промолчал.
Так было — он рисовал её здесь, прямо на обоях. Те, к счастью, не были аляпистыми и почти не мешали. Он оглядывался на её странно-упрямый, сомкнутый во сне рот… удивлялся, как белеют губы, соприкасаясь… Это неуловимое круглое пятнышко над бровью, которое никак не удавалось правильно поймать — то ли детский шрам от ветки, то ли сигаретный ожог…, а может оспина или просто выдавленный раньше времени прыщ… Он работал светлым графитовым мелом, который случайно оказался в кармане… Вот уж на что нелепый… как там… надрациональный… выбор инструмента. Однако штрихи выходили смелыми — ложились размашисто и легко. Давно? Не помню… Наверное — давно. Обои переклеили — и даже новые успели уже потемнеть. Это было ничего… не страшно. Он чувствовал — тот легкий набросок её лица, за которым он сюда пришёл — никуда не делся. Черты проступали в этой комнате, прямо в пыльной её темноте — проступали нехотя, по капле… по мигу…
— При бабке ещё, что ли? — не сдавался Подбородок. — Так она мужиков не пускала, вроде… Девкам сдавала. Мужики, говорила, засрут хату, да съедут… А девки-то — что? Мужиков не водят, что ли? Водят… А долго ты тут?.. При бабке-то… Ну — того…
— Два дня, — ответил он. — В общей сложности…
— Да? Ладно… — Подбородок посмотрел на вздрагивающие руки и заторопился.
Он уронил сумку и пошёл вокруг комнаты — медленно, прикасаясь по пути к стенам, углам, обоям, мебели… ко всему… чувствуя, как нечто большое, угловатое, шершавое, тесное — заполняет душу… Как знакомо и холодно поскуливает внутри, как натягиваются и обрываются, коротко тренькнув, упругие живые ниточки. Здесь тоже было полно звуков — поскрипывал рассохшийся пол, шуршало в стенах и за обоями. Мятные летние сумерки занавешивали окна, и прозрачная темнота неторопливо вытаивала из тополиных верхушек, сгущая воздух вокруг.
Он установил табурет под пластмассовым абажуром и, выкрутив лампочку, потряс электрического паучка, свесившего безжизненные оторванные лапки.
— Света нет! — сказал он, оборачиваясь через плечо.
От звука его голоса, вопреки подспудным ожиданиям, ничего не изменилось. Не отшатнулись чёрные тени по углам, не колыхнулось свечное пламя, не кашлянуло эхо, возмутив легчайший паутинный шёлк. И уж, конечно, никто не ответил. Пустая комната промолчала.
Он выдвинул стол на середину комнаты — так, чтобы перегоревшая лампочка нависала сверху, распотрошил сумку и вывалил её содержимое на стол, потом уселся напротив чистого бумажного поля. Медленно, свыкаясь с каждым движением, разложил десять заточенных карандашей. Потом выбрал один и, зажмурившись, осторожно прикоснулся…
…сначала это будет дым…
Сизовато-прозрачный завиток сигаретного дыма, поднимающийся кверху — тонкий, истаивающий… затем седеющий огонёк на кончике сигареты и отражение его в чём-нибудь стеклянном… ещё дымок — слоящиеся шуршащие ленты от нескольких ароматических палочек, воткнутых в усохшую сухарём горбушку… запах, терпкий и щемящий — сандаловое дерево, мирра и лаванда… ни за что не отличу одно от другого, хоть тресни, но зато слова какие — э-эх… Очертания тёмной комнаты схлопнуты этим дымом до размеров брючной пуговицы… и раздвинуты куда-то за пределы вселенной. Прямо за краем стола начинается пропасть, в которой всё ещё грохочет эхо упавшего тысячи лет назад камня… в которой Великие Ветры веками произносят ноту усталого выдоха… в которой крики людей, целую жизнь летящих на гулкое щебёночное дно — всего лишь обычные звуки природы, как стук капель из незавёрнутого крана на кухне, за стеной и коридором, в нескольких миллиметрах от ушной раковины, и невозможно… невозможно повернуть голову из-за подступивших, обжавших височные кости стен… луна вплавляется в окна, и свечение извести вылизывает глазные яблоки — до белков, до незрячих проплешин… Руки сами собой обхватили голову… Как мало нужно было для счастья… Как мало нужно было для жизни… Весь мир лежал ничком — открыт и наг… Всё было впереди… Всё было возможно…
— Перестань, — сказала она. — Не люблю громких речей и уменьшительных суффиксов.
— Я знаю, — ответил он. — Думал, тебя здесь нет.
Она фыркнула.
— Вот уж странно…
Стол был снова отодвинут к стене, лампочка горела. Он неуклюже топтался посередине комнаты. Она сидела на одном из табуретов, закинув ноги на другой, и струйки голубоватого искрящегося меха текли сквозь её пальцы. Мелькала игла. Было очень красиво смотреть, как она работает.
— Всё мастеришь?
— А что ещё делать бедной одинокой девушке?
— Ну-у… Ты же вся в мехах — с головы до ног! Тут на сколько тыщ?.. На десять?
— На двадцать…
— Ты точно бедная? И точно одинокая?
— Потрясающе… — сказала она, оторвавшись от работы. — Хамишь…
— Не буду, — согласился он.
— Да, ладно… Хами на здоровье. Так даже веселее. Быстрее работать получается, чем молча. Это… — она пошевелила меховой ворох на коленях, — завтра уже заберут. Заказ срочный. Я торопилась, как могла… Все руки — вон, посмотри…
Она показала исколотые пальцы.
— Ого… — сказал он. — А успеешь?
— Не знаю, посмотрим… Чем только не шутит чёрт.
Он протянул было руку — коснуться… потом передумал.
— Что это будет?
— Не знаю, не думала ещё… Красивое что-нибудь. А ты чего будешь-то?
— В смысле — чего?
— В смысле — чай-кофе… водка-коньяк… что там ещё бывает у бедных и одиноких — шардоне тысяча восемьсот пятого года… южный склон…
— И что — всё это нам доступно?
— А то ж… Растворимый тебя устроит? Правда, со сливками…
— Хорошо бы.
— Тогда будь другом — налей и мне тоже…
Он шёл на звук закипающего чайника, как заблудившийся в тумане парусник идёт на ревун маяка, а сам думал: «О чём это мы?». Какой-то совсем бестолковый получался разговор, ещё менее содержательный, чем с хозяином квартиры. Словно два человека, потерявшись, кричат друг другу через тысячи миль гулкой, меняющей звуки темноты.
Я просто вспоминаю её, сказал он себе. Её же нет здесь — комната пуста. Просто нахлынули воспоминания. Странно только — что такие живые…
С двумя дымящими чашками он вернулся к столу.
— Ну, и как ты? — спросила она, мелькая иглой. — Давно тебя не видела. Даже не помню — насколько давно.
— Пара зим, — ответил он невпопад. — И пара лет… тоже…
— Давно… Ну — так как ты?
— Нормально… Почти… Хорошо, в общем…
Она протянула руку за кофе, и он шагнул навстречу… вдруг сдавленно хлопнуло над головой, мгновенная белая вспышка высветила комнату, стекольная шрапнель ожгла затылок. В заклубившейся темноте шурша осыпались из плафона последние колкие чешуйки. Неторопливо выплыл из небытия контур ночного неба в прожилинах переплёта — гордо, осознавая теперешнюю свою незаменимость.
— Ну вот, — сказала она, задумчиво прошуршав мехом. — Пошила…
Что-то в её голосе заставило его задёргаться:
— Лампочка есть? Сейчас вкрутим.
— Да, ладно тебе… Велика ли беда? Нет у меня лампочки. Иди, сядем…
Он пошёл на её голос.
Пересушенный хруст под подошвами.
— Ты обутый?
— Да.
Глаза понемногу привыкали к темноте.
Она убрала ноги, освобождая второй табурет.
— И ладно. На остальное плевать.
— По-моему в кофе нападало… — сказал он, пристраивая чашки.
— Ерунда. Отопьём половину, остальное выльем к чертям… Ты как, сел?
Вспыхнула зажигалка, высветив заострённое темнотой лицо… всё сразу, целиком — колючие соломенные пряди, укрывшие лоб, белая отметина над бровью, хрупкие впадины висков, глаза, губы, пальцы, мявшие сигарету. Это было словно удар. Он смотрел, забывая дышать. Кофе обжигал руки. Она щурилась на пламя, но за узостью сближенных век оно набирало силу, растекаясь в глубине глаз литым оранжевым заревом.
Она удерживала зажигалку гораздо дольше, чем требовалось для того, чтобы прикурить.
Крохотный язычок содрогался, оглушая шаткостью мгновения.
Сколько будущего порой бывает собрано на кончике пальца.
Сколько значения и смысла обретает падающая в вечность секунда.
О, молчите, проклятые книги…
Молчите, мудрые старцы и пылкие юнцы…
Молчите, звуки печальных песен в чужих освещённых окнах…
Молчи, мокрая листва и… молчи, простуженный фонарь на ветру…
Какая досада, что никак невозможно смолчать самому…
— Мне так хотелось нарисовать тебя… — сказал он.
Слова — выдавились. Плоские и серые, как пыльный картон со свалки. Язык свело от горечи и отвращения.
Она сочувственно улыбнулась.
— Разве ты умеешь?
— А ты не помнишь? Совсем? Вон там же — прямо на обоях…
Она подняла на него глаза, ослепив оранжевым бликом… и целый долгий кромешный миг горели они, пока глядели сквозь темноту… сквозь него… сквозь то, чем он был…
— Что это? — сказала она удивленно. — Обои же вроде другие… А!
Зажигалка, должно быть, раскалилась у неё в руке — она вскрикнула и отдёрнула палец.
Огонёк исчез, рассыпавшись фиолетовыми искрами.
Внезапная смерть — он вскинулся и заорал.
Зашелестела бумага, съёживаясь под пальцами. Карандаш брякнулся об пол и укатился куда-то в темень, рокоча. Не хватало воздуха. Колючий озноб выворачивал лопатки. Он поднялся, уронив табурет. Ноги не держали, подкашиваясь. Ощупывая стены, он заковылял прочь — слепо, на звук капель, падающих из крана. Полосы лунного света кособоко возлежали на полу, и из-за этого весь коридор казался перекошенным. Отблески набегающих фар слизывали темноту со стен. Ветки тополей, подступающих к окнам, скручивали подсыхающие листья. Кое-где в них, подсвеченная вспышками дорожных огней, мелькала старческая осенняя желтизна — он удивился этому мимоходом.
Марлевый лоскут на форточке надувался и опадал, словно следуя в такт неизвестно чьему дыханию.
Он дотянулся до крана и в несколько подходов влил в себя литр тепловатой хлорированной влаги. Потом навис над унитазом и, так же старательно, опорожнил пузырь. Снова заковылял к окну — там, прислонённая к раме, обнаружилась початая сигаретная пачка, из которой торчали, вяло подрагивая, острые тараканьи стрекала. Он осторожно захлопнул пачку и, похрустывая, смял в кулаке.
Всюду — на подоконнике, полу, мебели… слёживалась пушистая пыль, и там, где прикасались его руки, остались неглубокие, похожие на луночки, отпечатки. Лёгкий и незнакомый запах, клубясь как дым, наполнял комнату. Пощипывало ноздри. Загустевший воздух слоился — чернильные тени у пола, светящийся известковый туман вместо потолка, и между ними, словно открытый морской горизонт — высокое и светлое пространство, пронизанное полосами лунного света, струящимися от окна. Мириады маленьких пыльных галактик неслышно колыхались в нём — искрящееся бликами облако. Оно расступалось перед ним, лёгкими прикосновениями задевая щеки. Хотелось её рисовать — спазмами сводило скулы.
Он нагнулся за упавшим табуретом — густо, как мхом, обросшему пылью. Дерево шаркало в негнущихся ладонях. Чешуя отслоившейся краски осыпалась сквозь пальцы. Недоверчиво искривляя рот подступило удивление — с непонятным усилием вспоминались очевидные вещи. На каком расстоянии от стола поставить табурет, чтобы было удобно? Ножки оставили в пыли четыре голых оттиска, потом их стало восемь… двенадцать… Реальность смещалась — куда-то за пределы бокового зрения. Утвердив табурет в четвёртый раз, он неуклюже перебросил ногу и взгромоздился сверху, как на маленького пони. Оказалось — шатко и неудобно. Кромка стола впрессовывалась в рёбра.
Белела бумага, пестрели карандашные надрезы, сливаясь во что-то неподвластное зрению. Страшась случайно заглянуть в собственный рисунок, он оборотился к окну — втиснул лицо в средний, заполненный падающим светом горизонт, потом насильственно, до боли, расширил веки, и все эти мириады лунных пылинок, вся эта огромная, не имеющая видимых пределов вселенная — потекла, клубясь, через его зрачки… через немеющий затылок… через оторопь неотвязных, навсегда угнездившихся в костях черепа мыслей… через чувство безвозвратной потери… через страх и нежелание грядущих обретений… через желчный осадок того, что опять всё кончилось не так, как представлялось нужным и правильным — не так, коряво, стыдно, поверхностно, мелко… не так… не так… через спазмы стыдливой тошноты и ворчание разворошенной гордости… через всё то, чем он был — неотвратимо и плавно, как надвигающиеся льды… сквозь него, круша и сминая… и он, на мгновение сделавшись вдруг скомканным тёмным пятном, едва не поплыл куда-то за пределы собственного тела…, но боль в вывернутых позвонках и треск рассохшегося табурета задержали падение — он вцепился в край хрустящей как фольга клеёнки, выпрямился, роняя бренчащие карандаши, и медленно сблизил веки, сморгнув соль, вскипевшую в уголках глаз.
Коротко мелькнувшее понимание — возможно, именно вот так сходят с ума, неосторожно миновав ту зыбкую грань, что отделяет омрачённое сознание от помрачённого — совсем не показалось страшным и отвратительным. Он нагнулся и, собирая карандаши, покатал на языке округлую, как истаявший леденец, мысль — пожалуй, он знает теперь источник этого странного запаха: так пахнут места, в которых никто и никогда не жил… именно так — Никогда и Никто — и никогда уже не будет. Так пахнут места, в которых до сих пор обитает Прошлое, прошедшее через частое сито снов и бессонниц, и переродившееся во что-то иное, заслонившее собой Настоящее и претендующее теперь на то, чтобы стать Будущим, окончательным и твёрдым, как алмазная грань. Так пахнут места, растворённые навсегда в заброшенных пыльных вселенных. И все комнаты, навсегда оставленные без света, пахнут так же.
Щекотало ноздри.
Рывками, как ветер от поезда, налетало время — уже бледнел день, стелющаяся мгла занавесила солнце, а он всё ещё сидел без движения, глядя, как пыльный снегопад порошит на чугунные лбы окрашенной в синее батареи. Вскруживая вялые буруны вдоль стен оживали сквозняки. Топорщился клетчатый плед. Обрастали тенями газетные развалы в углу. Рывками сводило плечи — так хотелось её рисовать.
Он ждал, пока истечёт этот совершенно лишний день, не в силах думать больше ни о чём — уплывающая в вечер комната отражалась в бумажном листе, как в озере… Он осторожно скашивал туда глаза — темнели выдавленные углы, графитовым маревом трепетал тюль. Очертания оконного переплёта летели прочь и всё никак не могли улететь — небо было завалено облаками. Антрацитовый лунный блик кромсал отбитую кромку зеркала. Курились палочки — легчайший дым, содрогаясь, увивался кольцами.
Он улыбался — в болезненном предвкушении закатывались глаза.
Кончик карандаша уже блуждал над нарисованной комнатой, выбирая место. Он сощурился, представив — вот здесь появится её плечо, она будет сидеть в пол-оборота, задумчиво склонив голову — разглядывая стену с теми ещё обоями, и ожидая, когда он вернётся… И, подавшись вперёд, кончиком карандаша он осторожно прикоснулся…
— Слушай, перестань, — возмутилась она. — Чего делаешь-то? Больно же…
Она отстранилась и потёрла плечо под кофтой, словно успокаивая комариный укус.
— Пришёл тут, понимаешь… Карандашами тыкает… Есть будешь?
— А есть?
— А то…
Она гремела крышкой — отлетающий пар пах степными травами и курятиной. Вишнёво светилась накалённая конфорка, теплился огонек контрольной лампочки, и в этом едва различимом свете мелькали её руки и покачивался край полотенца, перекинутого через плечо. Было очень красиво смотреть, как она готовит.
— У меня со светом очередной кирдык, — бросила она, не оборачиваясь. — Убраться сегодня решила… не для тебя, не думай — просто приступ Золушки, как назло… Представляешь? Схватила вдруг тряпку, ну и… давай с пылью бороться… Смотрю, её просто залежи везде, раз проведёшь тряпкой — уже чёрная. А я — раз уж начала, бросить не могу — всё, ты же знаешь, какая упрямая… Потянулась с тряпкой к лампочке, а она бздынь — готово…
— Вдребезги? — спросил он. — Как пол-литру?
— Ага.
Брякало кухонное железо, падая в мойку.
— Откуда она берётся только?
— Кто?
— Да пыль эта проклятая, — твердила она. — Да ещё — столько! Как в хлеву, честное слово. Поверить не могу. Будто целый год порядок не наводили. Бр-р… Лохматая, как шерсть…
— У тебя холодно, — невпопад заметил он.
Она смешалась на секунду.
— Чего?
— Холодно, говорю… — повторил он. — Пальцы прямо коченеют.
Он показал темноте растопыренные ладони. Пыльцы саднило — хрустел при сгибах смёрзшийся лед. Суставы были здорово припухшие на вид. Он вздрогнул, припомнив вдруг, как трещал раздавленный в пальцах карандаш…
— Холодно, — согласилась она. — Жуть просто… Чего я, думаешь, у плиты весь вечер? Греюсь!
Она придвинула к нему тарелку, коснувшись руки тёплым фарфоровым краем.
— Всё из-за пыли, понимаешь? Хотела обогреватель включить, так она трещит в нём, как палёные волосы.
Влажный горячий пар коснулся лица. Запахи летели кверху, заставляя трепетать ноздри. Он с чувством потянул носом аромат распаренного мяса.
— Чего? — насмешливо спросила она. — Нравится, что ли?
— Ух! — сказал он. — Пахнет, как целая степь. Вкусно, наверное.
Она отмахнулась, почти невидимая в темноте. Взмах был, как воронье крыло — быстрое движение потревоженной птицы.
— Ерунда, — сказала она. — Ничего особенного, совсем ничего… Курятина, да курятина. Вот запах — это да. Запах — это я умею. Всё, что касается запахов, приправ… Степь — это ты хорошо сказал!
Он нехотя ковырял вилкой — больше из вежливости. Вкус и в самом деле был — ничего особенного. Крупно нарезанные разваренные клубни и жирные куриные волокна. Мягкие луковые сгустки — попадались. Она не умела готовить — это правда.
Он перестал жевать и проследил за её взглядом…, но там, куда она смотрела, не было ничего — кончался пол, начиналась стена, и пушистая пыль укрывала плинтус.
Тишина ватно набивалась в уши, сочась из углов.
Он потянулся за хлебом — молчание тяготило.
— И в чём секрет? — спросил он, нашаривая горбушку. — Я про запах… Травка какая-нибудь?
— Ну… — задумчиво подбодрила она. — Какая?
Степь, подумал он, перекусывая хлебный ломтик. Господи, что ж там растёт, в степи-то?
— Э-э-э… — сказал он. — Чабрец?
Она снова отмахнулась неопределённо, как бы говоря — всё равно не угадаешь, так что — ладно… Он засмотрелся — движение руки оставило неясный тающий след в воздухе. Словно лист с сонной ветки упала белая тонкая кисть… и отшатнувшаяся темнота медлила сомкнуться.
— Я вспомнила про степь… — проговорила она. — Ты сказал сейчас — и я вспомнила…
Он слушал, позабыв про поднятую вилку.
— Степь, — сказала она. — Без берегов. Океан травы…
Она посмотрела на него через стол, потом подалась вперёд, придвинувшись почти вплотную. Смятые тени укрывали лицо, и в этих тенях мраморную твёрдость обретал рисунок скул, и улыбки не было снова, не было никогда — мучительная, как надрез, гримаса остановилась на сомкнутых напряжённых губах. Она смотрела прямо на него, глаза ловили смазанный отблеск с улицы.
— Понимаешь меня?
Он покивал.
— Я же хотела уехать, — медленно сказала она тогда. — Туда — в степь. Меня звали… знакомые. Было одно место в экспедиции. Сердце степи — край света. Ни людей, ни поселений — вообще никого. Только травы, травы до самого горизонта. Да ещё — птицы, высоко в небе. Она отобрала у него горбушку — он вспомнил про вилку и отложил её в сторону — пошелестела газетным свёртком на краю стола, потом воткнула в горбушку, как в подсвечник, длинный, похожий на бенгальский фитиль, стручок. Помедлила, добавила ещё один — толстенький узловатый коротыш. Спички сухо хрупали, переламываясь о коробок.
— Я же так хотела уехать. Думала — наконец-то. Вечерами закрывала глаза — травы, травы… Небо, выцветшее и горячее, как шёлковый шлафрок. На тысячи километров вверх. И на тысячи километров в стороны — никого. Даже облаков нет — только запахи облаков. Бесцветные тени птиц — коршун выворачивает крылья. Запах развёрнутого брезента и другой, пронзительный — горячего мотора. Это грузовик остывает, укрытый брезентом. Я думала об этом — и прямо ноздри раздувались. Я думала — скорее бы…
Брызнули искры, прыгнуло жёлтое пламя. Вскипела отброшенная темнота. Головки ароматических палочек, подожжённые — вяло затеплились. Проступили сквозь дымное свечение рубиновые угольки и медленно… медленно… поплыли вниз.
Близкие к горящей спичке, её пальцы просвечивали насквозь.
— Кузнечики — трещат, как сумасшедшие. Трава сухая от жары. Хруст и стрёкот — от края до края, заснуть невозможно. Лучше вообще закрыть глаза и стоять так — океан трав колышется у ног, звук и запах… волны катятся по степи, поднимаясь от горизонта. Словно сухой прибой — шелест стеблей и запах травы. Стоять, раскинув руки, и позволять этому течь сквозь себя. Звуки, запахи и… всё. Я никогда бы не открывала глаз… Никогда…
Шуршали дымные ленты… слоилась сизая темнота над ними, подсвеченная рубиновой искрой… шатаясь, прыгали от окна уличные тени… и призрачная белизна потолка нависала над всем.
Дым от тлеющих палочек затекал в ноздри, изводя его. Он сдерживался, дёргал лицом.
— Когда я так думала — скоро это всё будет моим — слёзы подступали. Да, я просыпалась зарёванная, как дура. Представляешь? До сих пор не понимаю, почему никуда не уехала… Ни одной причины этому нет — а вот сижу, как привязанная. Будто в каком-то затянувшемся сне — чем-то занята, что-то делаю всё время. А дни падают и падают… Не понимаю. Полгода уже прошло… Господи, полгода… Вытираю пыль. В окно смотрю. Листьев уже нет, ветки голые. Снегом пахнет — невыносимо. Голова кружится. Зачем я здесь? Шью чего-то… сдаю… работы сейчас много, сезон ведь. И не выйти никуда — я ж надомница. У меня тут меха чужого на двадцать тысяч. А может, и не шью вовсе — ничего в голове не остается… Не помню. Дни серые, теснятся друг к другу и… падают. Падают. Один-другой, один-другой. Не успела суббота закончиться — глядишь, опять уже какая-нибудь… среда… И сидишь — ждешь вторника. Во вторник у меня расчётный день — все остатки снимают. Каждый раз думаю — вот в этот вторник отчитаюсь, сдам всё, что нашила, и — конец… Уеду. Пусть даже дикарём — сама, без денег. Хоть недалеко куда-нибудь. Постоять, раскинув руки. Травы-травы… И ветер горячий касается кожи… Откроешь глаза — господи… опять среда. Ничего не понимаю.
Она подняла на него глаза.
— Слушай, — сказала она. — А давай напьёмся… Хочешь?
— Напиться?
— Ага…
Он прокашлялся в длинное сухое горло.
— Ну… Кто же этого не хочет!
— Тогда — сходи, — сказала она. — Тут недалеко, через дорогу.
— Как это — сходить? — не понял он.
— Ногами. Через дверь… — она вдруг испугалась — шарахнулась в темноту.
Он слышал, как она шлёпает в коридор… шаря руками отыскивает дверь — шуршит обивка, ручка болтается на шурупах, замок работает… лязгает туда-сюда… Всё в порядке…
— Всё в порядке! — облегченно крикнула она оттуда. Потом вернулась и села, дрожа — ещё переживая внезапный и непонятный ужас.
— Я вдруг подумала… а, да ладно тебе! Перепугал до икоты — я уж подумала, что сплю опять… ну, знаешь эти сны, где дверь — только нарисована? Где нет выхода, один только вход? Но всё в порядке — на месте дверь! Вот, давай, через неё и сходи…
— Попробую…
— Что-то я тебя никак не пойму сегодня, — покачала она головой. — Шутник! Вот чёрт, испугалась как дура…
Не совсем понимая, что делает, он поднялся в темноте и пошёл на ощупь.
Дверь оказалась рядом — расстояние вытянутой руки. Светился во тьме её жёлтый периметр. Топорщилась складками пропоротая обивка. Барханами лежала пыль, дверной половичок терялся под нею. Он взялся за ручку и чуть не вскрикнул — обжигающая судорога ударила, как электрический разряд, пальцы скрючились беспомощно. Наверное, виноват был дежурный свет, сочащийся с той стороны. В этом свете даже медные шляпки гвоздей на обивке двери, казалось, были раскалены, как куски печного угля, и этот затаённый металлический жар сшелушивал кожу на щеках. Скребло гортань — воздуха совсем не хватало. Комком прыгало сердце — где-то у горла. Опять скорчило пальцы, ломота достигла локтей — и ходуном заходили плечи. Он слышал — что-то падало со стола, брякая и подскакивая. Беспокойно клубилась темнота за спиной, накрывая и растворяя — словно чернильная клякса, пролитая на рисунок.
— Я не хочу! — сказал он. — Не хочу туда…
— Тогда… — сказала она из темноты. — Тогда просто — уходи…
Он послушно налёг на дверь — та отворилась, визжа сросшимися петлями. Что-то, коркой слежавшееся в стыках, просыпалось на пол, звонко расщёлкиваясь. Свет из коридора хлынул внутрь, как наводнение — скручивая позвонки надавил на лицо и опрокинул.
Он упал навзничь — неожиданно-мягко ткнувшись в пол затылком.
Потом скорчился, выпрямил ноги — с грохотом отшвырнув табурет.
Сверху падали карандаши. Сыпалась грифельная труха. Распоротая клеёнка нависала лоскутами.
Нехотя ударило сердце, и в ушные раковины, шелестя, хлынула кровь.
Он выдохнул с клёкотом — заскрипело пересушенное горло — и от выдоха взвилась под потолок фантастическая пыльная метель… Он лежал и смотрел ошалело, как качаются закрученные его дыханием смерчи, как набегают потоки оживших сквозняков и сгоняют пылевые облака в одну сторону, и как вялый дневной свет дробится в этих облаках, пропадая и искря. Медленно, как капли по стеклу, опускались пушистые хлопья. Это же снегопад, подумал он. Снегопад…
Это и правда был настоящий снег. Кружился за опрокинутым в никуда окном — такой же пушистый, как здесь, в комнате… только не серый, а ослепительный, чистый. Серым было лишь небо, его исторгающее. Серыми были растопыренные пятерни деревьев, собирающие снег в пригоршни. Он смотрел, щёлкая створками век — оседающая пыль, щекоча, забивала глазные впадины. Инверсия цвета. Он никак не мог понять, где цвета были истинными, а где искажёнными. Белым был потолок, а исторгнутые им серые хлопья торжественно стекали вниз.
Это означало что-то важное. Непременно должно было что-то означать…
Зима, подумал он, запрокидывая голову. Зима…
Словно кто-то другой, стоящий вне поля зрения, отчетливо подсказал это. Зима… Разом пришёл озноб. Он почувствовал, что перемёрз — страшно, до твёрдости в животе. Стиснутые колени колотились одно о другое. Звук был словно от двух фарфоровых чашек. И пальцы не гнулись совершенно — как и обгрызенные холодом ветки тополя за окном. Скрипя твёрдой корой, те болтались на ветру, почти задевая стекло. Форточка была распахнута настежь — прямо в зимнее небо. Наметённый снег громоздился на подоконник. Трепетал примёрзший к раме высохший листок — лёгкое жёлтое марево на скелете прожилок. Дневной свет, словно разбавленная сукровица, сочился откуда-то снизу, избегая касаться холодных и голых тополиных прутьев. Они так и оставались контрастно-неосвещёнными.
Пыль под ладонями проминалась, как снежный наст — он поднялся, пошатываясь. Расщепленный угол стола оцарапал щёку, он даже не заметил…
Полный кавардак царил на столе. Бесцветными тенями истекали бумажные клочья, изувеченные карандашным нажимом. На углу стола, прямо на клеёнке, подыхал лупоглазый кузнечик, прорисованный чрезвычайно детально. Едва заметно подрагивали зазубренные ножки. Он поднял один из карандашей, осторожно поддел им — кузнечик, треща хитином, наполовину отслоился от клеёнки. Контур его тела был не до конца замкнут — обрывался карандашным проколом… и в глубоко процарапанной клеёнке, как заноса, засел чёрный грифельный отломок.
И дверь в ванную окостенела, полуоткрытая — он с трудом протиснулся. Кран гудел долго и утробно, потом, сжалившись, плюнул красной от ржавчины струёй. Против ожидания вода была очень горячей — почти кипяток. Он полоскал в ней сухие коряги рук, пытаясь вернуть им чувствительность. Пальцы отходили понемногу и вроде начинали сгибаться — с трудом, с болью и хрустом. Кровоток игольчато впивался в подушечки, розовой мякотью наполнялись ногти.
Жизнь возвращалась — капля за каплей.
Частички железа в водяной струе, скрежеща, сверлили эмаль ванной.
Он вдруг расплакался, неожиданно и постыдно — как обманутая гимназистка, сидя на краю ванной. Наверное, был виноват звук падающей воды, стимулирующий слёзные протоки. Неконтролируемая, надрациональная реакция. Он ничего не мог поделать — накатил на глаза режущий спазм, мгновенно затуманилось зрение, и даже стиснутые веки не помогли… жгучая редкая влага — брызнула. Он поймал непрошенные слезы ладонями и, торопясь, втёр их обратно в глаза. Потом, путаясь в вентилях, сменил кипяток на ледяную струю и утонул в ней лицом. Вытерся насухо, окончательно ободрав щёку пересохшим жестяным полотенцем.
Травы-травы, подумал он. Травы-травы-травы…
Вот, что стоило подарить ей…
Вот, что стоило рисовать…
Задёргалось, закрутилось перед глазами пёстрое разнотравье. Сухим соломенным жаром дохнуло в лицо. Сплетались жёсткие стебли, мотались по ветру колючие метёлки соцветий. Он запрокинул голову — столбы трепетного раскалённого воздуха подпирали небо, и снижался кругами коричнево-серый коршун, неестественно выворачивая крылья. Как сумасшедшие голосили кузнечики. Солнце палило отвесно, лишая мир оттенков.
Он закрутил воду и пошёл прочь.
Пыль в комнате клубилась, расступаясь при его приближении.
Входная дверь казалась вросшей в косяки — он яростно её толкнул… дёрнул… снова толкнул — звонкий треск посыпался тогда из щелей. Что-то густо нападало на пол — словно высохшая шелуха, под ногами захрустело. Травы-травы, подумал он, стараясь не смотреть… У запахов тоже есть мелодия — так она ему говорила. Вам всем — просто не понять. Мне невозможно остаться, совершенно невозможно. Только представь — слышать всю жизнь «умца-умца-умца» и знать, что где-то играет каждый вечер академический оркестр. Невозможно же… Он вспоминал, слепо шагая через две ступени… Я уезжаю туда, где есть такая музыка. Пестрело распахнутое нутро дорожной сумки, сложенные стопкой полосатые полотенца — он стоял посреди комнаты, дико озираясь. Непривычно голыми выглядели спинки стульев. Все её вещи, оказывается, умещались в одной сумке.
— Степь… — сказала она, — Сердце степи — край света. Есть одно место в экспедиции, мне предложили… знакомые.
— Что за место? — спросил он.
— Поварихой, — с вызовом сказала она. — Прачкой, мотористом… Любовницей — не всё ли равно? Здесь не мой мир, понимаешь? Я всегда хотела туда, где нет никого. Единственное место на земле, где запахов больше, чем цвета. Я устала любить мир глазами, пойми… А там — можно жить и не открывая глаз… Вообще без глаз можно жить…
Это было вполне в её духе. Он молча смотрел, как она собирается. Внезапно, рывком из-под ног, закончились ступени. В подъезде резко пахло мочой. Он вышел под медленный белый снег.
Магазин был и впрямь недалеко — почти напротив.
Пушистый снег обрывался на кромке тротуара. Дальше шло изъезженное песочно-снежное месиво. Обессиленно буксовал зеленовато-бледный «Москвич». Мокрые колеса скребли снег. Прохожие равнодушно обходили его и спереди, и сзади — «Москвич» был обречён и неопасен.
— Зря ты это… — сказала она, кивнул на рисунок.
Он, в общем-то, был согласен. Ранним утром ему казалось — это лучшее, что он смог за четыре курса художественной Академии. Никакой натуги, никакого ученичества не было в этих простых стремительных линиях. Они легли на старые обои так же естественно, как узор от дыхания ложится на холодное стекло. Неужели лишь только потому, что она спала и должна была проснуться вот-вот? Должна была увидеть себя… увидеть так, как видит её он — какая она непохожая ни на кого, когда спит…
А сейчас — комната, лишённая вещей, была лишена и смысла… и лицо на обоях сделалось, пожалуй, слишком огромным для пустой комнаты. Слишком прозрачным. Не было в нём плоти, которую будто бы можно потрогать рукой — осталось лишь нечто эфемерное, призрачное.
— Тебе не нравится? — спросил он и прикусил язык. Это было глупо.
— Да нет, — ответила она. — Почему? Очень даже похоже. Только…
— Ну…
Он хотел её этим подбодрить — выкладывай, дескать, чего там… Но прозвучало странно — почти как угроза. В этой комнате теперь вообще всё было странным. Любые слова превращались в выпад. И она — вспыхнула, сузила глаза… сжала рот до испугавшей обоих белизны.
— Если ты думаешь, что разрисованные обои что-то меняют…
Он не думал.
— Господи, — сказала она, — ну что за напасть? Хотел меня впечатлить? Не-а… не впечатлил… Ты у меня не первый такой… Были и до тебя… Даже ещё в пионерлагере завёлся один… талантливый поклонник… тоже меня выжигал на фанерке, всё хвастался, всё приглашал посмотреть… Под подушку мне подкинул перед самым отъездом… Тоже нужно было остаться с ним навеки?
Он сумел, наконец, улыбнуться.
В общем-то, она была права…
Просто зря я ушёл, пока ты спала — с тоской подумал он. Сил не было ждать. Понимаешь? Сердце колотилось так громко — было бы неправильно, если бы оно тебя разбудило. Я вышел на воздух — была весна. Как мальчишка — волнуясь, я раз десять обежал кругом квартал. Всё представлял — что будет, когда ты откроешь глаза и увидишь себя такой, какой я тебя вижу…
А потом, когда решился вернуться и войти — было уже поздно.
Она говорила о чём-то вроде бы важном, но стояла спиной к безнадёжно испорченным — теперь он понимал это — исчёрканным обоям, а потому всё сказанное лишалось всякого смысла. Он даже слов не вполне разбирал: вроде, жил однажды слепой мудрец, сидел себе в пыли с таким видом, будто внимает Богам, и на вопросы отвечал всем, что восход солнца таит в себе мелодию, дивную и чистую — словно серебром о хрусталь… Такую, что любой, услышавший её, навек обретает покой… Слова эти как-то дошли до грозного царя, а царю к тому времени обрыдло царствовать — он завоевал всё, что видели его глаза, и не завоёванным осталось только море, не имевшее пределов. Должно быть, это было невыносимо — раз за разом подходить к берегу, зная, что такая махина неспокойной воды придумана Богами специально для того, чтоб напомнить о конечности всего: земли, власти, жизни… зрения. Да, взгляду царя не было ходу за горизонт. Он бесился… он пытался топить свою тоску сначала в вине, потом в искусстве — день и ночь музыканты трудились, услаждая ненасытное царёво ухо. Серебряные струны арф до крови истирали им пальцы, но такой мелодии, дивной и чистой, дарующей покой свирепой душе — никак у них не получалось. Чувствовалась в их игре неявная фальшь, незаметная прочим слушателям, но так легко вспламеняющая ярость того, кто сидел на троне у кромки берега…
Она говорила, утрамбовывая сумку. Вряд ли это предназначалась ему. Он был лишним — один на голом, лишённом вещей стуле.
Тогда великий слепой объяснил царю: всё просто — эта мелодия обычно не слышима человеку, так как звуки её тонки и робки, а зрелище восхода отвлекает. И неистовый царь выколол себе оба глаза… чтобы не отвлекало больше ничего. Но мелодии так и не услышал, и покоя — так и не познал…
В магазине было людно и душно. Румянились на лотках свежие яблочные завалы. В тесноте над ними смыкались головы. Толкались одновременно со всех сторон. Кто-то усатый протиснулся рядом — обдав его мощным чесночным выхлопом.
— Иногда я ненавижу этот город! — говорила она. — Ненавижу людей в нём. Ничего не могу с собой поделать — троллейбус растопыривает створки, а оттуда пахнет подмышками. Лезу в эту давку — чья-то луковая сетка тычется едва не в лицо. Рядом свежевыбритый офицер едет на службу — клубами над ним тройной одеколон. Я чуть не умерла! Троллейбус качнуло, я ухватилась за поручень после его ладони — и запах одеколона со мной на весь день. И даже на утро следующего. Я извела тонну мыла, но он словно въелся в кожу — ничем теперь не вытравить. Иногда мне кажется — всё, правда, не могу больше! Я и курить поэтому начала.
— Ну, чего тебе? Не тяни, — раздражалась продавщица. Очередь за спиной возбуждённо дышала. Его трогали за плечи, уже не церемонясь. Вспомнив, зачем пришёл, он торопливо исследовал этикеточное изобилие. Бутылки, подбоченясь, стояли во фрунт — как на строевом смотре.
— Я туда хочу! — говорила она про степь. — Ни о чём не думать… Никого не видеть… Идти и дышать.
— Ага, — сказал он, — знаешь, какие там оводы?
Он показал пальцами совершенно фантастический размер.
— В лошадях выгрызают дыры — палец просунуть можно. И откладывают яйца под кожу.
Он не был в такой настоящей степи ни разу, но надеялся, что уверенный тон придаёт убедительности.
Она молча подождала, когда он закончит. Потом сказала, прикусывая кончик сигареты: наплевать!
Он начал было о змеях, невидимых в траве, но она только отмахнулась… Сумка была собрана и застёгнута — сыто лоснилась тугая молния. Потерянной в траве монетой отблёскивал брелок на язычке.
— У меня всё по парам, — зачем-то говорила она. — Пара джинсов — одна на мне, другая в сумке. Носков, трусов — и тех не больше, чем пара. Объёмных тёплых вещей у меня вообще нет — осенью я покупаю что-нибудь на блошке, за копейки, весной — дарю кому-нибудь или выбрасываю… Знаешь, почему? У меня всю жизнь — чемоданное настроение. Я же всегда знала, что однажды уеду. Просто не знала — куда… И друзей у меня поэтому нет… имею в виду таких, от которых себя не оторвать. Ни детей, ни мужа. Никто не понимает, почему… А вот — поэтому… И с сёстрами я только переписываюсь… Не смотри ты на меня — я всё равно уеду…
Травы-травы-травы… Стоять, раскинув руки…
— Или лежать, раскинув ноги… На брезенте, под бригадиром… — злобно сказал он.
— Может и так, а что? За всё ведь надо платить, — она ядовито прищурилась. — А тебя это как касается?
— Дура ты! — выдыхал он, рассыпая раскрошенный зубной камень.
Она придвинулась, наотрез отгороженная столом.
— Что, правда, влюбился? — зрачки затвердели, как у гюрзы, готовой метнуться и ужалить. — Тогда — поехали вместе… — она смотрела, не отрываясь. — Бросай всё, и едем… Ну, что?!
— У меня аллергия на пыльцу, — мрачно ответил он.
Это была правда. Через всю жизнь — невыносимые дикие неудобства. Даже полынные заросли на задах парка — почти пытка. Но ей не понять…
— Это только со стороны забавно. Я в первый же день исчихаюсь до крови из носу. — До обмороков, хотел добавить он.
Искривившись, она расплющила в пепельнице сигарету.
— У всех у вас вот так — то понос, то менструация… То жёны у вас, то аллергия. У меня от всех вас аллергия, если хочешь знать!
Он по одной нащупывал ступени магазинного крыльца. Они вели вниз.
И звякающий тяжёлый пакет задевал колени. Он с некоторым удивлением осмотрел содержимое. Пёстрые этикетки ни о чём ему не говорили. Он вытянул наугад — длинное горлышко, зелёное стекло. «Степные травы, креплёное, алк. 16%.» Он покачал головой. Ну, и ну… Зубами отодрал пластмассовый колпачок. Запрокинул голову — снег… снег… снег… — переливаясь из бутылки, вино без паузы ударяло в затылок. Бурда с привкусом жжёного сахара. Он переморщился и отшвырнул почти полную зелёную гранату в мусорный бак. Всклокоченный потёртый старичок проводил её полёт взглядом невольного свидетеля святотатства. Бутыль чиркнула об истерзанный сварочными швами край и раскололась, розовая вспененная влага окропила снег.
Старичок поднял на него страдающие очи.
— И-иуда ты! — по слогам произнёс он.
— Пошёл ты туда-сюда… — огрызнулся он довольно вяло.
Прохожие оборачивались, смеясь.
Подмокшие подъездные ступени жались к ногам. Он потопал вверх по лестнице, сбивая налипший снег с летних кроссовок. Хотелось её рисовать — дрожь выворачивала лопатки. Лестница никак не кончалась — задыхаясь, он нёсся, сигая через три ступени. Пакет с бутылками насмерть оттягивал руки.
А ночной вокзал был глух и тёмен. Он стоял в стороне и, выворачивая шею, пытался смотреть на рисунок тощего, как дождевой червь, локомотива. Распахивались массивные двери — не переставая. Всегда кто-нибудь уезжает. Поток бывших и будущих пассажиров толкался через двери в обе стороны.
— А ты бы смог? — спросила она. — Смог бы выколоть себе глаза, чтобы я осталась?
Он сделал отрицательное движение затылком. Газета под рисунком локомотива называлась «Гудок». Её разворот насквозь прожелтел от солнца и времени.
— Как тот царь? Никогда и ничего больше не видеть. Прикасаться на ощупь. Нет? Почему же требуешь этого от меня?!
Он молчал.
— Я же не знала, что ты так привяжешься! — сказала она. — Мы с тобой два дня знакомы. В общей сложности… Я и не думала… Ну прости меня, дуру! Правда… я же не знала… Я же не могу предупреждать каждого — знаешь, друг, не настраивайся ни на что серьёзное… Слушай, посадку объявили уже…
Он отдал ей сумку и опять отвернулся к газетному стенду.
— Я всё равно уехала бы… Хоть от кого… Понимаешь?
Буквы копошились перед глазами, как чёрный взбудораженный муравейник…
— Иди уже… — вздохнул он, не оборачиваясь.
Дверь в квартиру, с внутренней стороны густо обросшая пылью, была распахнута настежь… он затворил её, улёгшись лопатками. В щелях снова захрустело. Знакомая уже шелуха устилала пол. Он разгрёб её ногой. Это оказались слежавшиеся в коросту тараканьи трупы — отваливались жёсткие высушенные надкрылья. Раскатывались под ногой выпрямленные окаменевшие усы — будто рассыпанные зубочистки. Он подумал: они, должно быть, бежали толпами — спасаясь от остановившегося времени. Из страшной, непонятной их тараканьим мозгам, комнаты без света. Лезли, теснясь в щель у притолоки. Застревали самые жирные. Великаны фантастических размеров — как степные оводы.
— Когда крысы бегут с корабля, — тихо сказал он комнате, — обычно это означает — корабль обречён.
Это было правдой. Комната тоже обречена. Время твердело в ней, как цемент. Буруны часов и дней яростно пенились, откатываясь от щелястой двери. Впервые их бегу был положен предел — им не было ходу дальше порога. Воздух за ним стекленел, и безрассудные сквозняки умирали мгновенно, едва протиснувшись в форточку.
Он тоже был обречён. И понимал это.
Он шатко приблизился к столу. К вороху бумаги на нём.
Разбросанные карандаши валялись всюду, утопая в сером — как стволы на зимней лесосеке.
Страшно, до сердечных судорог, хотелось её рисовать.
Кряхтя, он опустился на четвереньки — занозистая жердь вместо позвоночника не позволяла как следует нагнуться — и ползал от карандаша к карандашу, обжимая их в кулаке. Слепо нашарил в пыли перочинный нож, безнадёжно зазубренный. Лезвие скрежетало, увязая в расщепленном комле. На один карандаш уходила вечность. Он доводил грифель, бережно придерживая пальцем. Жидкая кровь проступала сквозь порезы. Он торопился. Шелестела, разворачиваясь, бумага — он разглаживал её, пачкая кровью углы. Он уже смотрел сквозь — грифельные штрихи соединялись в лицо. Стол изгибался вместе с остальным пространством в непостижимой этой перспективе, так что приходилось перевешиваться через край, больно наваливаясь грудью. Мир напряженно гудел, меняясь… и цвета, его составляющие, кипели, переходя в собственную противоположность — растворялся день, бумага распахнуто чернела, и белыми грифельными тенями оживало лицо на нём. Глубоко, словно на дне колодца — он тянулся изо всех сил. Сонмы бабочек, непонятно откуда взявшихся, мельтешили вокруг, задевая лицо бархатом крыльев. Он вздрагивал от этих прикосновений. Кузнечик ожил — стрекочуще вспорхнул, мелькнув пилками ножек. Он поймал его на кончик карандаша и осторожно пересадил в другое место.
— Ты слишком далеко зашёл! — грозно сказал кто-то, стоящий за спиной. — Слишком далеко… Что бы ты ни рисовал теперь, получается одно и тоже…
— Да, — согласился он, — я уже понял…
— Так будет всегда! — сказал или предупредил этот кто-то…
Он сделал нетерпеливое прогоняющее движение затылком, а потом — затаил дыхание и осторожно… кончиком карандаша… прикоснулся…
— Что? — спросила она, намеренно не отстраняясь от игольно-острого грифельного кончика. — Хочешь выколоть мне глаза?
Она снова была тут, каменея лицом, и сумятица теней делала его летящим, падающим куда-то назад, и рот был сжат, судорожно и прямо… и словно вовсе не было век… и светлых белков в её глазах не было тоже — огромные, распахнутые навстречу карандашу зрачки напряженно светились. Ужасаясь, он осторожно отвел карандашное острие. Она выждала грохочуще-долгую паузу и моргнула облегчённо — метнулось веко, смахнув зеркальную слёзную пленку.
— Господи, прости… — сказал он, холодея горлом. — Правда… я не хотел…
Он посмотрел на свои руки и обнаружил их пустыми. Карандаш куда-то делся.
— Не хотел… — эхом повторила она.
Села за стол — прямая, как шест, и сомкнутые руки уложила прямо перед собой. Стол был гол. Клеёнка облегала его, подламываясь углами, словно листовое железо — холодная на ощупь и просто-таки ледяная под взглядом. От одного её вида смерзались пальцы.
Свободный табурет торчал, возвышаясь, как пень. Страдая, он присел — засипели рассохшиеся ножки.
Окна были начисто лишены занавесок. Голый, отсечённый подоконником проём, выглядел неприятно-куцым. Крестообразно смыкался переплёт — ярчайший звездчатый небосвод страшно светился за ним. Фосфоресцировали стекла. Чёрные трещины хаотично секли потолок.
— А где ты был? — ровно и тихо спросила она.
— Ну… — он с минуту подумал. — Магазин, вроде…
Он вспомнил о своей бутылочной ноше и зашарил руками в темноте. Пакет нашёлся почти случайно, с шелестом — словно высушенная холодом лиственная куча. Истлевший полиэтилен расползался от прикосновений.
Кран хрипел — рушилась невесомая вода. Он старательно полоскал какие-то чашки. Единственные, что обнаружились. Дужка одной была отломлена, другая сама щербатилась отколотым краем. Он замешкался, выбирая между ними. Она сидела в той же позе — склонив голову к одному плечу. Стиснутые руки — одни на голом столе — замерзали. Он неловко тыкал в чашки бутылочным горлышком. Вино предательски плескало.
— Где же ты был? — снова спросила она — словно тихо заскулив на луну ночью.
Он замер.
— Я тут чуть с ума не сошла, — призналась она. — Совсем одна…
Она и не думала, что будет так. Совсем одна. Глухое, непроницаемое одиночество. Словно полное отсутствие звуков — бултыхнул камень и… тишина… — расходятся беззвучные круги. Наваждение. Зима тянулась и тянулась, как целая жизнь. Метели кружили — месяцами. Всё замело вокруг до полного беззвучия. Не комната — плюшевая утроба. Стало по настоящему страшно. Жгла электричество ночами — тёмные стёкла поглощали свет, как губка, и он не выходил наружу, стёкла всё равно оставались тёмными. Все часы, что были в доме — встали разом. И время замерзало — она не знала, чем заполнить клейкие минуты. Перечитала всё, что нашлось… даже старые газеты… даже «Гудок». Хозяин этой квартиры — был, наверное, железнодорожник. Кошмарный шрифт, буквы разбегаются, как тараканы, а предложения длиннющие и тяжёлые, будто составы с углем. С ума можно сойти. Нашла в шкафу детский трафарет — тот, где надо обводить силуэты. Там — одни бабочки… маленькие и большекрылые, разные… с десяток, наверное, видов. Она наобводила их — тысячи. Как заведённая сидела неделями — жуть какая, пальцы сводило судорогами. Хотелось отшатнуться и бежать, бежать без оглядки. Прочь-прочь… Но… невозможно… Даже мысль об этом звучала здесь кощунственно. Нужно было сидеть и ждать — такая вот непреложная истина. Словно вся жизнь теперь заключалась в этом. Словно она для этого и создана — сидеть и ждать. Как же это тяжело — знать, что создана для чего-то, а не просто так… Ну и обидно, конечно, до слез обидно… Дышать перестать — не можешь, и ждать перестать — не можешь… Ничего не можешь. Словно вынули что-то и оставили так — сидеть и ждать.
Затянувший сон. Жизнь утекала по капле. Даже зима — кончалась, таяла. Сосульки за окном всё росли и росли. Казалось — сорвёшь одну, и на сломе будут тёмные годичные кольца. Как на пне. Первое время она почему-то знала, что её нет здесь, в этой комнате… Она где-то в другом месте совсем — будто бы едет куда-то… Даже представляла себе — верхняя полка, распахнутое навстречу движению окно, глаза… закрыты всё время. Тяжёлые удары колес — ду-дут… ду-дут… Всё реже, реже… Больше она не видит ничего такого. Давно уже… Сидит, убивает время, как может. Чирк-чирк по трафарету — ещё одна бабочка, бумаги много, «Гудка» целая стопка и буквы почти не мешают. Понимаешь, рукам просто не находится другого занятия.
Она пытается вспоминать свои сны — и не может. Теперь уже не может. Напрасно выбивается из сил, чтобы представить — её же нет здесь, в комнате этой, в четырёх этих постылых стенах, она где-то далеко-далеко… на краю света. Высокое невидимое небо — помнишь, глаза же закрыты. И шелестит у самых ног, а руки раскинуты, как крест, как переплёт оконный… Да что же это? Она почти ничего не видит и совсем ничего не понимает… И от этого только горше… Травы-травы-травы… От крика набухают виски — что со мной?!
— Почему ты так долго не шёл? — спросила она.
Сидя тут одна, она не сразу поняла, что делать, как заставить его прийти… Сначала злилась, потом нервничала, потом металась от стены к стене. Под конец — просто тихо скулила. Она создана — сидеть и ждать. Она смирилась. Нутро комнаты и ветер за окном — ничем больше не пахнут. Это оказалось труднее всего пережить. Пресный воздух остывал на губах. Свежезаваренный чай темнел в бокале — но не более. Сухой кристаллический снег царапал стёкла. Дым от палочек шёл — мертворождённый. Она ждала — вот, ты придёшь, и всё вернётся. Всё станет, как было. Почему-то так казалось… Теперь она видит, что всё это ерунда. Никто ничего не исправит. Ты ведь и сам не понимаешь ничего, так ведь? От тебя уже ничего не зависит. Всё слишком далеко зашло. Даже свет был слишком ярок — выщипывал глаза. Невозможно было жить при этом свете, а значит — невозможно сидеть и ждать. Когда она поняла — её словно током тряхнуло. Конечно, было страшно до одури. Вдруг ничего не выйдет? Одна в темноте — бр-р… Выкрутила лампочку и метнула в стену, изо всех сил — осколки застряли в волосах…
— Конечно, — сказала она. — Конечно, я хочу тебя видеть. Что же ещё возможно хотеть?
Ей ничего больше не осталось. Она словно пустая — труха эмоций с писком пересыпается внутри. Да, она понимает — она сама во всем виновата. Она дура. Влюбленная в себя эгоистка, которой не было дела до других. Не надо было этого делать. Не надо было — лежать голова к голове… трава шептала на ухо, сухой парковый лист планировал отвесно с нависающей ветки, какая-то сонная птица возилась, устраиваясь в листве. Остановись, мгновенье… Тогда казалось — почему бы нет, здорово же… Конечно, она всё помнит. Мятный вечер и лимонный закат, тугое течение реки и брусничное тепло набережной. Не надо было смотреть на тебя через огонь — билет ведь уже лежал в кармане. Только не помню — куда? Куда то… Ах — да… край света… Надо было подумать и о тебе… ведь отъезжающим намного легче — у них целый мир впереди, некогда тосковать. А остающимся — каково? Она же не думала, что это может быть так серьёзно. Что это вообще возможно — не забыть её неделю спустя, а помнить — месяц… год… год… Помнить, звать, просыпаться ночами… Рисовать её, раз за разом, ещё… ещё… ещё… до темноты в глазах, до помутнения рассудка… И сделаться тогда способным на жестокое волшебство… И сотворить своим воображением этот замкнутый мир, эту комнату без света, в которой она поймана, как бабочка, подлетевшая слишком близко… Нет, она не жалуется, что ты… Она далека от этой мысли. Это ведь его мир, его правила. Его право… Она сама виновата. Но… как он не видит…
— Как ты не видишь… — сказала она, до самого фильтра вдыхая сигаретное пламя. — Что я до-го-ра-ю…
Запахи ушли из её жизни, а теперь ещё и звуки редеют. Между звуками одного единственного слова — уже и руку просунуть можно. Ну как ты не можешь понять… что мне некуда деться…
Тусклый свет сочился с неба сквозь дырчатые звезды. Стекла дрожали от его прикосновений. Распятие оконного переплёта качалось на противоположной от окна стене.
— Я бы хотела быть мёртвой… — сказала она ему в самое ухо. — Чтобы поезд, увёзший меня тогда, слетел бы под откос… Чтобы обломки железа проткнули меня… — она показала пальцами… — насквозь… Ты бы помешался от горя и оживил бы меня — здесь, в комнате этой… Как это было бы хорошо… и как честно. Когда ты просто мёртвая — наверное, даже эта комната покажется раем… Ведь это — меньшее из двух зол… Это так понятно… это то, что мы всегда выберем, всегда… Но я-то — жива, пойми… Жива, просто заперта здесь почему-то…
— Мне плохо! — сказала она, прикусывая губу, которая дрожала. — Мне плохо.
Она ухватила воротник и оттянула, словно задыхаясь. Треснули швы, дождём сыпанули пуговицы. Выпала бледная безвольная грудь. Он отпрянул, проелозив спиной по стене. Рухнул упавший табурет, как в воду — темнота сомкнулась над ним.
— Чего тебе надо? — задыхалась она. — Чего? За всё надо платить, я знаю… за всё… Так что я должна сделать? Только скажи… Какие эротические фантазии не дают тебе дышать… Чтобы ты наелся мною и отпустил… отпустил… — Он еле сдерживал её побелевшие бьющие кулаки… — Я не могу здесь больше… — кричала она. — Не могу… больше…
Потом одумалась и осеклась вдруг — дёрнулась, заскулила… Села за стол — не прикрываясь. Прямая, как шест. Положила сомкнутые руки перед собой.
— Отпусти меня, — попросила почти неслышно. — Ну, пожалуйста… отпусти…
— Хорошо… — сказал он, пытаясь открыть глаза — с небывалым усилием. Это было так, будто могильный камень с хрустом отламывают от основания — свет дня закипел в ширящихся трещинах. Судорожно, рывками поднимались веки — тяжеленные, как бетонные створки. Спутанная арматура ресниц протыкала зрачки — до слёзной влаги. Он оторвал лицо от стола, под щекой с шелестом выпрямилась бумага. Мёртвые, высушено-серые тельца бабочек дождём сыпались с потолка — тут и там звонко переламывались слюдяные плёночки крыльев. За окном громыхнула жесть — подтаявший лед упал, расколовшись о подоконник. Он повернул туда скрипящую шею… Глубенело небо в проталинах пористых облаков. Древний, чешуйчатый от краски переплет стягивал небо крест на крест, как шпагат коробку с тортом. Качались сырые ноздреватые ветки. Нахохленный воробей прыгнул на них из пустоты, хлопая перьями. Неожиданно громко щёлкнул раскрывшимся клювом…
Он подошёл, упёрся животом в подоконник. Талая испарина змеилась по стеклу. Судорожно рвался присохший к раме листок, всё силясь улететь. Прочь-прочь… Он бережно отделил его распухшими пальцами и уронил за окно.
Травы-травы-травы…
Пушистым трауром набухали вербы, стоя по щиколотку в воде…
— Прости… — сказал он, накрепко зажмуриваясь. — Я же не знал, что так будет… Прости…
Шелестел ветер, шуршала трава, поднимаясь на далёких прогалинах, скрипел, сминаясь под руками, бумажный ворох на столе. Боясь передумать, он торопливо чиркнул спичкой — сухое оранжевое пламя дохнуло прямо в лицо. Оплывая от жара, потёк грифель. Бумага трещала, заворачивая углы. Паутина карандашных линий рвалась, роняя длинные искры. Жирная копоть летела под самый потолок. Он придерживал ладонями корчащиеся пепельные скорлупки, не давая им далеко разлетаться. Желтушно задымилась прогорающая клеёнка — полезли сквозь пепел тугие химические волдыри. Он принёс пригоршню снега от подоконника и припорошил им миниатюрный пожар на столе.
— Этого мало, — подсказал кто-то, стоящий за спиной. — Ни к чему больше такого повторять, совершенно же ни к чему… Пусть остаётся там, где счастлива, ты согласен? Ведь что бы ты ни рисовал — получится одно и то же…
— Да, — согласился он. — Я уже понял…
Это оказалось труднее всего.
Он поставил карандаш стоймя и накрыл его ладонью.
По крайней мере, подумал он, какое-то время я вообще не смогу рисовать.
Грифельный кончик хрупнул, не выдержав нажима. Щепа раскроила ладонь. Он продолжал давить, клокоча горлом. Наверное, то ещё было зрелище — испуганный воробей сорвался с ветки и улетел. Занозистый деревянный стержень трудно продвигался сквозь ладонь — по миллиметру за одно усилие. Очень мешали пястные кости — карандаш упёрся в них и застрял. Он размахнулся ладонью вниз и ударил — кожа на тыльной стороне натянулась и лопнула. Нехотя, по капле, побежала студенистая кровь. Он уронил искалеченную ладонь в чёрную от пепла лужу на столе — мелкой рябью подёрнулось отражение комнаты.
Вытекающая кровь также казалась чёрной.