***
Солнечный луч, тот самый, что играл в пылинках над Тэнхаус-Лейн в тот августовский день 1867-го, оказался не просто частицей света, но неумолимым стрежнем, на который была нанизана вся последующая умозрительность этой истории. Представьте себе Олтон - пасторальную акварель, где даже тени ложились прилично, а преступления числились лишь в гипотетических каталогах провинциальной скуки. И вот на этом идиллическом холсте появляются три девичьих силуэта: Фанни, Лиззи и Минни. Их уход на луг Флад-Медоу - простая квинтэссенциея материнского доверия; жест Гарриет Адамс, отпускающей дочерей, был столь же лёгок и трагичен, как взмах крыла бабочки, направляющейся в паутину.
Пауком же, затаившимся в складках своего сюртука, был господин Бейкер, клерк. Его монетки - три полпенни - были фальшивыми жетонами, оплачивавшими вход в последний, жестокий аттракцион её детства.
"На сладости, юные леди," - голос его был плоским и стылым. Он смотрел, как они бегают, и в глазах его что-то щёлкало!
И вот здесь я приглашаю вас, читатель, за кулисы ужаса, туда, куда не проникает даже самый пронзительный луч. Запах хмеля, густой и пьянящий, смешался со сладковатым ароматом спелой ежевики, которую он для них собирал, - будущее жертвоприношение, украшенное дарами земли. Его руки, эти белые, ухоженные руки конторского служаки, пахли чернилами и дорогим мылом. Когда он похитил её, его пальцы впились в тонкую ткань её юбки, и она услышала, как шов под мышкой с тихим вздохом расходится.
Действительность требует деталей, и я не стану их щадить. Он не просто перерезал ей горло. Он совершил акт топографического исследования, картографируя её невинность лезвием. Лезвие вошло в мягкую плоть под челюстью - неглубоко, лишь для того, чтобы перерезать голосовые связки и превратить крик в кровавый пузырь у её рта. Второй разрез, от угла рта к уху, создал на её лице гримасу вечного, залитого кровью поцелуя. Её глаза он вырезал с методичностью аптекаря, извлекающего драгоценные камни из оправы. Они упали в траву с тихим, влажным звуком, два слепых жемчужинных шарика, прежде чем их унесла река Вей.
Её одежда он снимал уже с мёртвой, разрезая тесёмки и пуговицы. Обнажённое тельце на упругом ковре из мха и хмеля показалось ему, должно быть, странной картой, которую предстояло заново нарисовать. Он работал не как мясник, а как дотошный анатом, дилетант, одержимый страшным, неведомым ему самому знанием. Звук рассекаемой кожи напоминал разрыв мокрой ткани.
Внутри было тесно, влажно и пульсирующе-тёпло. Он запустил руку внутрь, с наслаждением шлёпая, перебирая их, как свежие фрукты на рынке.
"Потроха... плотные. Сердце... бьётся? Нет, совсем нет".
Печень, - тёмный бархатный молескин жизни, он испещрил надрезами, будто ставя неразборчивые штришки. Сердце, маленький, сжатый кулачок мышцы, он извлёк и отложил в сторону - отдельный трофей. А её лоно, ту тёплую и влажную скважину будущего материнства, он удалил целиком, словно вырывая с корнем недозрелый цветок.
Тело он разобрал на части, расставив их в хмельнике с той же бессмысленной тщательностью, с какой ребёнок расставляет солдатиков. Голову, увенчанную теперь лишь маской из запекшейся крови, он насадил на шест - это был его безмолвный штандарт, его знамя, возвещавшее о конце всех пасторалей.
И всё это время два полпенни, данные им же, были зажаты в её холодеющей ручке. Монетки вплавились в узор её отпечатков, став вечным платежом за собственное осквернение.

Но история на этом не завершилась. Она, как и подобает истинному горю, перешла в фазу чёрной, сюрреалистичной метаморфозы. Спустя два года британские моряки, эти неутомимые фальсификаторы языка, получили на корабли партию консервированной баранины.
"Вот же гадкое месиво!" - матрос Шмукер швырнул вилку в железную миску. Жёсткие, серые куски баранины в белом жире смотрели на него пустыми глазницами.
"На вкус, как тухлая тряпка," - буркнул он.
Его напарник, обветренный, как старый башмак, хрипло рассмеялся, постучав костяшками пальцев по жестяной банке:
"Расслабься, Шмукер. Это ж не баранина. Это - Сладкая Фанни Адамс! Весь её и съели, понимаешь? Всю, до последней потрошинки!"
Он громко просипел: "Сладкая Фанни Адамс! Ни черта не стоит, как и та девка!"
Имя девочки, так тщательно расчленённое и захороненное, воскресло. Оно оторвалось от своего кровавого антуража и поплыло по волнам имперского сленга. "Фанни Адамс" - синоний дрянной баранины, скудных остатков, чего-то совершенно никчёмного. А потом, по алхимии лингвистического вырождения, оно сократилось до простого "fanny", став эвфемизмом женского лона - того самого, что было с такой чудовищной тщательностью изъято из тела ребёнка и утрачено навсегда.
И теперь, когда кто-то говорит "sweet Fanny Adams", желая обозвать что-то дрянным и никчёмным, он, сам того не ведая, совершает акт каннибализма - пожирает остатки той, чьё тело стало метафорой, чья трагедия - стала грязным похабством на устах пьяных моряков. Её растерзанную плоть, законсервированную в жестяной банке цинизма, мы едим ложка за ложкой, причмокивая от её безвкусицы. И это, возможно, куда страшнее, чем сам тот солнечный день в хмельнике.
"sweet Fanny Adams" - последний, самый чёрный сарказм над растерзанным телом восьмилетней девочки, чье тело, сначала разобранное на части в хмельнике, - теперь разобрано на слоги и намёки, законсервированные в пошлости - и навеки встроенные в грязный, работающий на пару и крови, механизм этого мира. Её Эдем оказался не лужайкой, а банкой тушёнки... Как же стыдно.