Зной в Екатеринославском уезде стоял такой, что даже мухи, ленивые, словно грешники, отлынивающие от вечной пахоты, прилипали к запотевшим стёклам хаты Степана Жадобы. Сам Степан, чумак на покое, костистый и жилистый, как высохший вяз, лежал на тёплой печи. Не спал, а скорее проваливался в зыбкую дрёму. Тело, измотанное дорожной пылью минувших лет и праздностью нынешних дней, лежало, словно куль с костями, а мысли, юркие и алчные, словно крысы, пирующие в амбаре, скреблись в голове: то о целковом, заныканном под полом, то о том, как ловко обвёл вокруг пальца скупщика соли, подсунув ему старый товар с могильным душком и землицей.

Пыльца марева колыхалась в сонном воздухе. Вдруг – «тик». Не громко. Степан не открыл глаз. «Шум в ушах от жары», – подумал он. Но через миг – снова: «тик-тик-тик». Упорно, нагло, как дробь по стеклу. Старик приоткрыл один глаз, затянутый паутиной прожитых лет.

На краю печи, у самого чёрного от сажи угла, стояло... Копытце. Маленькое, розоватое, грязноватое, с обломанным краем ногтя – точь-в-точь поросячье. И оно постукивало. Без ноги, без туловища – просто Копытце стучало по обожжённому кирпичу: «тик-тик-тик».

Степан замер. Кровь, густая, как остуженный смалец, застыла в жилах. Хотел крикнуть – язык прилип к нёбу, сухому от страха и горилочного перегара. Хотел перекреститься – рука не поднялась, словно её придавила невидимая плита.

– Чего дрыхнешь, старый скряга? – раздался голосок в голове. Тонкий, насмешливый, словно скрип несмазанной телеги. Исходил он будто бы от самого Копытца. – Тепло тебе? Мягко? А как же твои целковики? Под половицей-то сыро. Заплесневеет, пропадёт твоя нажива, кровная, неправедная!

Степан аж подпрыгнул на печи, стукнувшись макушкой о потолок. Сердце колотилось, как бешеное животное, запертое в тесной клетке.

– Кто… кто ты?! – прохрипел он, крестясь дрожащей рукой, но глядя не на иконы в углу, а на мерзкое Копытце, словно на воплощение своих самых грязных помыслов и деяний.

– А я? – захихикало Копытце, шкодливо подпрыгнув на месте, точно довольное собой. – Я – твоя совесть, Степанушко! Да-да, та самая, которую ты в барыше за соль дешёвую продал! Или... – голосок стал сладким, как заплесневевший мёд, – я – твой шанс, старик. Шанс разбогатеть! Золото знаю, где лежит. Целыми горшками! В кургане за речкой. Только скажи: «Беру!»

Ужас Степана начал понемногу вытесняться привычной жадностью. Глаза его, тусклые от возраста, сверкнули хищным огоньком. Нечисть? А что нечисть? С нечистью, коли с умом, тоже договориться можно. Он же хитрый!

– Золото? – прошепелявил старик, пытаясь придать сухому голосу твёрдость. – А почём, скажи, совесть-то твоя? Или… шанс твой? Не даром же сулишь?

Копытце закачалось, заходило ходуном по кирпичу, заливаясь тонким, визгливым смехом, будто ржавая пила по стеклу.

– О-хо-хо! Заговорил! Заиграла скупость в костях твоих! Цена? Да смешная! Всего лишь твоя старая, никому не нужная душонка! Да и та наполовину уже заселена чертями! Ха-ха-ха!

Степану стало и страшно, и обидно, словно его обокрали в церкви. Душа – это святое! Хотя… старая… никому не нужная душонка! Да ещё и наполовину заселённая чертями! А золото-то – горшками!

– Душа... это дорого, – начал он торговаться, приподнимаясь на локте, забыв о страхе в пылу азарта. – Да и золото твоё... может, фальшивое? Или заговорённое? Чтоб на том свете за него отвечать? Ты покажь сначала товар! Хоть горсточку!

Копытце перестало смеяться. Оно замерло. Казалось, даже розовый цвет его померк, стал темнее, грязнее, как кожа старого покойника. Потом оно медленно, с мерзким чвакающим звуком, словно отдираясь от могильной глины, поднялось в воздух. Плыло прямо к лицу Степана, с напором злого духа, вырвавшегося из преисподней.

– Горсточку? – прошипело оно уже прямо перед его носом. От Копытца пахло сырой землёй, гнилью и чем-то невыразимо скотским. – Бери, скряга! Бери всю горсть! На! Вот она!

Копытце, внезапно разросшееся до размеров свиной головы, с размаху ткнулось холодной, склизкой подошвой прямо в рот Степану! Жадоба захлебнулся, забился в немом ужасе, словно пойманный зверь в силках. Холодная грязь, запах падали заполнили рот, нос, полезли в горло, словно могильные черви. Он рванулся назад, ударился затылком о стену, но мерзкое Копытце прилипло, как пиявка. В глазах потемнело, в ушах зазвенело, показалось, что зазвучал похоронный колокол. Последнее, что он услышал, был тот же визгливый, издевательский смех, теперь уже раздававшийся будто изнутри его собственной глотки, словно хор бесов, ликующих о новой жертве:

– На тебе! На! Глотай, глотай свою жадность, старый хрыч! Сладко? А? Ха-ха-ха! Поехали! Пора! Печь-то остыла… а у меня для тебя местечко тёпленькое припасено! Очень тёпленькое!

***

Хата опустела, выметенная метлой смерти. На печи валялся только старый, вытертый кожух Степана. И стояла тишина. Гнетущая, полная. Мухи, очнувшись, снова зажужжали, одна из них села на край печи, где минуту назад стучало маленькое розовое Копытце. Там теперь лежал лишь комок засохшего свиного навоза. И пахло... пахло жареным салом и чем-то далёким, серным, вызывающим необъяснимый страх.

Жадобу больше никто не видел. Да и признаться, никто из односельчан не тосковал по этому пронырливому чумаку – вроде и был когда-то, да след простыл. Никто не вспоминал о нём с доброй ностальгией. Он исчез, не оставив следа, кроме лёгкого вздоха облегчения в сердцах тех, кого он когда-то обманул. Прибывший полицмейстер с помощниками лишь развели руками да вскоре списали дело, окончательно предав забвению имя Степана Жадобы.




Загрузка...