Запах воска и старого пергамента тянет горечью из полутени, как дым от погасшей лучины. Узкое оконце режет сумрак косой полосой, белит карты на дубовом столе и высвечивает блики на утёртом лезвии ножа-резака. Под пальцами — холод стола, как лёд на речной свае весной, и эта стужа, проникающая сквозь кожу, гасит нетерпение лучше любых слов. В углах лежат тяжёлые, плотные тени; в них будто затаился сам старый город, с его узкими улочками и глухими воротами, где закон всегда был слабее клинка.
Посадник не смотрит на Степана, и это ожидание давит тяжелее прямого взгляда. Его палец, утолщённый старыми шрамами, медленно ползёт по карте, оставляя в пылинках тонкую тропу — от Вечеграда вдоль Динея, дальше, к мшистым болотам Залесья, где Соляной Путь теряется в глухих борах. Каменная шея не поворачивается, только жилка на виске бьёт ровно и неотвратимо, как молоток по наковальне. Он неподвижен, как древняя плита на кургане; рядом с ним любое движение кажется дерзким и лишним.
Степан держит стойку, но чувствует, как пятка предательски дробит по полу, выдавая нетерпение, которое он так старается скрыть. Приходится чуть потянуть ремень перевязи на плече — грубая кожа режет, пока не становится терпимо, отвлекая от внутреннего зуда. Дыхание, готовое сорваться на короткий смешок от напряжения, гаснет, наткнувшись на густую тишину. Он выпрямляется, прячет в себя лишнее — беглый взгляд, нервный вздох, готовый сорваться с губ, — но в груди всё равно дрожит натянутая струна, просясь в дорогу, в дело, в бой.
Голос посадника идёт низом, рокочет, как далёкий перекат на мелях весенней реки, и кажется, что от этого звука по полу пробегает лёгкая дрожь. «Вечеград растёт не молитвой, а железом и серебром, — говорит он, и каждое слово ложится весом, как торговая гиря на чашу весов. «Данью нам платят за мир, а мир — это кордоны на бродах, сторожи на тропах и караваны, что доходят до пристаней целыми». Его палец с силой тычет в серую кляксу леса, словно пытаясь раздавить её. «Залесье режет наш Соляной Путь, гложет его, как крыса, и там давно забыли, чей колокол слышен громче — наш или разбойничий».
Наконец он поднимает взгляд, и холодный свет из окна прорисовывает морщины на его лице так резко, будто это трещины в граните. Степан невольно сглатывает. «Пойдёшь туда, Степан», — произносит Василий Каменный ровно и неотвратимо, как приговор. «Соберёшь то, что нам должны. Зачистишь то, что мешает торговле. Поставишь наши знаки там, где их сорвали». Пауза. «Купцы пойдут под нашим знаменем, броды станут нашими, и каждая серебряная резана найдёт дорогу сюда, в казну». Слова короткие, острые, как зазубрины на боевом клинке; ими можно строгать древко, пока оно не загудит под пальцами.
Степан кивает резко, и тишина в комнате трескается от его едва слышного выдоха. Он понимает, что этот выдох — не просто ответ, а начало долгого пути, с которого уже не свернуть. Посадник медлит ещё один удар сердца, словно взвешивает на невидимой ладони не юношу, а только что откованный клинок — его тяжесть, его закалку, его смертоносность.
«Не подведи, Степан. На тебя смотрит весь Вечеград».
***
Духота под резным потолком кажется плотной, как мокрые медвежьи шкуры, брошенные на дымную балку. Меха парят, серебряные кубки тонко позвякивают в тишине — кто-то из бояр нервно водит ногтем по чеканному бортику. Степан стоит на полшага позади кресла посадника, и его плечо уже окаменело под тяжестью ремня перевязи. Под ладонью покоится холод шишковатой рукояти меча — не оружие, а безмолвное предупреждение самому себе: молчать и слушать. Взгляд боярина Ворона скользит по лицам, как жир по поверхности бульона: ни за что не ухватишься, а тошнотворный след остается.
Но первым слово берет другой боярин, тучный, чье дыхание свистит в густой тишине. Его пальцы, унизанные перстнями, блестят от пота, и кажется, что само его слово промаслено и скользко. «Дело доброе, посадник, радеть о землях Вечеграда… но казна не бездонна». Он делает паузу, чтобы глотнуть воздуха, и его взгляд цепляет купцов, сидящих в сторонних креслах, ища у них поддержки. «На Западе наши караваны просят больше стражи. Сперва бы укрепить то, что имеем, а уж потом тянуться к тому, чего нет?»
Худой боярин со шрамом, перечеркнувшим щеку, подхватывает его слова, будто выхватывает падающее знамя. Его хриплый голос режет воздух, как нож по дереву: «Истинно! Серебро уходит на лесных дикарей, пока наши торговые дома давятся непомерными податями!»
Василий Каменный встает неторопливо, и скрип его массивного кресла глохнет в палате, как рычание пса под занесенной рукой хозяина. Он не повышает голоса, но его слова лакируют тишину, делая ее твердой и зеркальной, так что каждый видит в ней свое испуганное отражение. «Казна Вечеграда — не ваш личный кошель, бояре. Это — сила города». Его взгляд медленно идет по лицам, и головы опускаются, как тяжелые колосья под ливнем. «И я решаю, как этой силой приумножить нас, а не вас». Он поворачивает ладонь к востоку. «Город, что смотрит только под ноги на старые тропы, споткнется и умрет. А Вечеград будет расти».
Кто-то втягивает щеки со звуком, похожим на сдавленный вздох, хочет возразить, но слово умирает на месте. Посадник обрывает любые попытки одним сухим, как треск ветки, «Довольно», и в палате снова становится слышно, как тонкое стекло в окне едва заметно звенит от порывов зимнего ветра. Степан не двигается, только плечо его на миг вздрагивает, будто меч в ножнах сам рванулся вперед, а он удержал его одной лишь силой воли.
И тогда слово берет боярин Ворон. Он гнется в поклоне ниже, чем того требует обычай, и в изгибе его шеи поблескивает тяжелая золотая цепь, похожая на змею, свернувшуюся на теплом камне. «Прости старых братьев, посадник», — льется его голос, сладкий и тягучий, как простывший мед. — «Их сердца болят о казне, но ум твой видит дальше». Он поворачивает голову и улыбается прямо туда, где стоит Степан. «И кто, как не молодой сокол, должен лететь первым?» По залу расходится тихий шелест, точно крысы пробежали в мешках с зерном. «Его отвага известна, его меч остёр. Мы всецело поддерживаем твое мудрое решение». Он кланяется еще раз, слишком медленно, чтобы это было смирением, и слишком глубоко, чтобы это не было ядом.
Лесть липнет к коже, как сырой, холодный войлок, но Степан, молодой и прямой, принимает ее за чистую монету. Он кивает в ответ честно и коротко, чувствуя, как в груди натягивается и рвется поводок, удерживавший его от долгой дороги. Василий Каменный садится, и кресло скрипит под ним удовлетворенно и окончательно, будто ставит печать на невидимом указе. Пока бояре шумят плащами и ставят на столы опустевшие кубки, Ворон, отходя в тень, бросает на спину посадника злой взгляд — голый клинок, выхваченный из ножен и спрятанный в рукаве. А в следующую секунду на его лице снова появляется маска смирения, плотная и непроницаемая, как застегнутый до самого горла ворот.
***
Подвальная горница пахнет сыростью и остывшей сажей; с низкого потолка тянет могильным холодом, несмотря на то, что прямо над их головами гудит полуденный рынок, будто далекая, полноводная река за каменной толщей. На столе — оплывшая копоть на сальной свече, глиняная чаша с остатком красного вина на дне и расплывчатый след от чьей-то ладони в пыли. В тёмном углу неотвратимо, капля за каплей, стекает по камню вода.
Ворон приходит первым и замирает в центре, не садясь, намеренно держа лицо в тени, чтобы глаза не выдали блеском того зверя, что уже поднял голову у него внутри. За ним, едва протиснувшись в узкий проем, входят тучный боярин и боярин со шрамом. На лицах обоих горят багровые пятна, будто их нещадно отхлестал мороз. Здесь воздух теплый и спертый от плесени и невысказанной злости.
«Он заткнул нам рты!» — шипит боярин со шрамом, и его кулак с побелевшими костяшками опускается на стол так, что костяной перстень скребет по древесине, оставляя тонкую борозду — единственное действие, доступное его бессильной ярости. «Он вытер о нас ноги на глазах у этого щенка!» — воздух рвется на каждом слове, будто голосу, распирающему горло, отчаянно тесно.
Тучный боярин торопливо вытирает лоб — ладонь блестит, как смазанная жиром, — и хлюпает дыханием, будто тонет в собственном дорогом одеянии. «Говорил же — опасно идти против него в открытую… Теперь он нас не оставит», — шепчет он, неотрывно глядя на тонкую полоску света под дверью. Ему чудится, что оттуда, из-под двери, в их затхлую тишину уже сочится всеслышащее ухо города, ухо самого посадника.
«В открытую — да», — Ворон наконец говорит, и его ровное спокойствие на фоне чужой паники режет слух. — «На вече он силён, его слово — закон». Он чуть двигает чашу с вином, заставляя красную поверхность дрогнуть. «Но в лесу свои законы». Он поднимает глаза, и в них нет ничего, кроме холодного, трезвого расчета. «Сегодня он показал нам, что мы для него — пыль под ногами».
Слова повисают в сыром воздухе, тяжелые и неуютные, как мокрые плащи после долгого ливня. Сверху доносится чей-то далекий крик, но он тут же тонет в общем гуле, и снова слышно только мерные удары капель и сдавленное дыхание троих мужчин.
Без стука входит молчаливый слуга, ставит на стол глиняный кувшин и три новых кубка. Уходит. Ворон берет ближайший кубок двумя пальцами, словно это жало скорпиона, медленно наполняет и смотрит за тем, как льется темное вино, оставляя на стенках багровую дорожку. «Посадник сделал ставку на свой “символ” — на Степана. Думает этим походом укрепить свою власть». Тучный боярин дергает подбородком, но молчит, не смея возразить. «Что ж… символы хрупки».
Пальцы Ворона медленно, неумолимо сжимаются. Глина под ними издает тихий стон, будто живая плоть, и трескается. На стол проливается вино-кровь, густая и темная, стекает к краю, начинает мерно капать на каменный пол, подхватывая ритм той воды, что сочится в углу. Боярин со шрамом не моргает, рот приоткрыт в беззвучном предвкушении; он ждет еще хруста — костей, дерева, чужой шеи, неважно чего, лишь бы этот звук обещал скорую и верную расплату.
Тишина возвращается, все такая же тугая, но теперь в ней появилось направление, цель — как у натянутой тетивы, с которой вот-вот сорвется стрела. Ворон с презрением бросает то, что осталось от кубка, в угол. Глина глухо бьется о камень и рассыпается прахом, как пустые обещания на вече.
«Этот выскочка не вернётся из Залесья», — говорит он, и его шепот тянет по коже холодную дорожку. — «Когда символ будет сломлен, рухнет и вера в нашего “великого” посадника».
Он поворачивается и идет к двери, не оборачиваясь на двоих, оставшихся сидеть в тишине.
«А мы подберём то, что останется».