Первое, что я почувствовал, — запах.

Нет, не так. Первое, что я почувствовал, — холод. Такой, от которого сводит пальцы на ногах и хочется подтянуть одеяло к подбородку. Я и подтянул. Одеяло оказалось чем-то жёстким, колючим и пахнущим так, будто в нём до меня спало стадо. Не одеяло. Шуба? Тулуп? Что-то из категории «зимняя одежда, но из другой эпохи».

Вот тут — запах. Дым. Что-то кислое — квашеная капуста? Нет, хуже. Что-то рыбное, тухловатое и одновременно копчёное. И ещё — пот. Чужой. Застарелый. Тот, который не выветривается, а прописывается на ПМЖ.

Открыл глаза.

Темнота. Не полная — где-то справа мерцает огонёк. Лучина? Свеча? Что-то маленькое, рыжее, живое. Потолок — низкий, бревенчатый. Брёвна тёмные, прокопчённые. Стены — такие же. Пол... пол я не вижу, но подозреваю, что он земляной. Или деревянный. В любом случае — не ламинат.

Не ламинат.

Я лежу на чём-то твёрдом. Лавка? Кровать? Доски, накрытые чем-то — вот этим вот тулупом. Подо мной — ещё какая-то тряпка. Под тряпкой — дерево. Спина ноет так, будто я спал на этих досках не одну ночь.

Попытался сесть — и мир качнулся. Голова. Господи, голова. Как после самого жестокого корпоратива в моей жизни, помноженного на грипп и умноженного на что-то, чему я не знаю названия. В висках стучит. Во рту — вкус, который я бы описал как «мёртвая кошка», если бы мёртвая кошка имела вкус. Зубы... зуб шатается. Левый нижний. Я трогаю его языком — и он отвечает болью, от которой темнеет в глазах.

Так. Стоп.

Это не моя квартира. Это не больница. Это не... ничего из того, что я знаю.

Руки. Я смотрю на свои руки — точнее, пытаюсь, потому что темно — и вижу: тонкие, бледные, с длинными пальцами. Мои руки шире. У меня на правой — шрам от ножа для бумаги (офисная травма, звучит смешно, ощущается — нет). Шрама нет. Руки не мои.

Руки. Не. Мои.

Паника — штука интересная. Она не приходит сразу. Сначала — тишина. Мозг просто отказывается обрабатывать информацию, как зависший компьютер: экран есть, а ничего не происходит. Потом — щелчок, и всё разом: сердце бьёт в рёбра, дыхание частит, ладони мокрые. Я бы закричал, но горло — сухое, драное, и вместо крика вышел кашель. Мерзкий, глубокий, из самого нутра. Такой, от которого кажется, что лёгкие пытаются выбраться наружу.

Кашель помог. Серьёзно. Когда ты минуту давишься собственными бронхами, панике как-то некуда втиснуться — все ресурсы уходят на то, чтобы не задохнуться.

Дверь скрипнула. Свет — тусклый, серый — ударил по глазам.

В дверном проёме стоял человек. Среднего роста, широкий в плечах, борода с проседью, лицо обветренное, тёмное — как у людей, которые всю жизнь на ветру. На нём — что-то меховое, тяжёлое, подпоясанное ремнём. На ремне — нож. Настоящий, не декоративный.

Человек посмотрел на меня — и его лицо выразило... облегчение? Да, именно. Как будто он три дня ждал, что я сдохну, и вот — не сдох.

— Ваше благородие, — сказал он хриплым голосом, — очнулись, слава Те Господи. А мы уж за попом послали.

За попом.

Послали.

Нет, подождите. «Ваше благородие»? За ПОПОМ?

Мозг выдал три версии одновременно. Версия первая: реконструкция. Я на каком-то безумном ивенте для любителей исторической реконструкции. Версия вторая: розыгрыш. Коллеги наконец-то решились на что-то масштабное. Версия третья... версию третью мозг отказывался формулировать, потому что версия третья была: это всё по-настоящему.

— Ерофей, — прохрипел я.

Стоп. Откуда я знаю, что его зовут Ерофей? Я его первый раз в жизни вижу. Но имя — выскочило. Само. Как подсказка в приложении, которое ты не устанавливал.

Человек кивнул.

— Ерофей Кондратьич, ваше благородие. При вас состою. Вы трое суток в горячке лежали, бредили — страх Божий. Фельдшер Порфирий Лукич говорил — лихорадка, а я уж думал — не выживете. А вы — вона. Сидите.

Трое суток. Лихорадка. Фельдшер.

Я сглотнул — больно, горло как наждачка — и огляделся. Теперь, когда дверь была открыта, я видел лучше. Изба. Бревенчатая, маленькая, одна комната. В углу — печка, настоящая, из камней и глины, от которой шло тепло — единственное приятное ощущение за последние пять минут. У стены — сундук. Деревянный, окованный железом. На сундуке — свёрнутая одежда. На стене — крест. Медный, потемневший. Больше — ничего. Ни стола, ни стула, ни... ничего.

Добро пожаловать.

— Ерофей, — повторил я (слово «Ерофей» во рту было непривычным, как иностранное, но язык его произносил уверенно, будто много раз говорил), — где я?

Ерофей посмотрел на меня так, как смотрят на человека, который спрашивает, какой сегодня день, после того как три дня провалялся в горячке. То есть — с терпеливой снисходительностью.

— Охотск, ваше благородие. Острог Охотский. Куда ж вас прислали — тут вы и есть.

Охотск.

Охотск — это... это на Дальнем Востоке. Тихий океан. Охотское море. Это я знаю — из школьной географии, из каких-то полузабытых уроков, на которых я рисовал в тетради роботов вместо того, чтобы запоминать названия городов. Охотск — порт. Был портом. Когда-то. В каком-то веке.

В каком веке я?

Кашель снова накрыл — и пока я давился, Ерофей молча подошёл, подал мне деревянную кружку с чем-то тёплым. Я глотнул. Вода. Тёплая, с привкусом дыма и чего-то травяного. Но — вода. Лучшая вода в моей жизни. Без шуток.

— Какой нынче год? — спросил я, стараясь, чтобы голос звучал нормально. Не получилось. Голос был чужой — выше, чем мой, и хриплый от болезни.

Ерофей мигнул. Один раз. Медленно. Так мигают люди, которые думают: «Повторить вопрос или сразу звать попа?»

— Тысяча семьсот восемьдесят шестой от Рождества Христова, ваше благородие. Сентябрь. Двадцать третье число.

Тысяча семьсот восемьдесят шестой.

Я закрыл глаза. Открыл. Потолок всё тот же. Бревенчатый. Прокопчённый. Никуда не делся.

1786 год. Сентябрь. Охотск.

Информация провалилась в мозг — и мозг начал считать. Автоматически, как калькулятор. 2024 минус 1786 равно 238 лет. Двести тридцать восемь лет назад. Екатерина II на троне. Потёмкин ещё жив — кажется. Французская революция — через три года. Пушкин — ещё не родился. Не. Родился. Блин, какой Пушкин, до Пушкина тут ещё лет тринадцать. Или больше? Когда он родился, в 1799-м? В школе точно говорили. Я точно не слушал.

Ладно. Пушкин подождёт. Мне бы выжить.

— Ерофей, — сказал я в третий раз (имя уже звучало привычнее, и это пугало), — принеси мне... воды ещё. И... зеркало. Есть зеркало?

Ерофей хмыкнул. Не усмехнулся — именно хмыкнул, одним носом, как человек, который услышал глупость, но слишком вежлив, чтобы это озвучить.

— Зеркала нету, ваше благородие. Откудова? Вот ежели у коменданта спросить — у его супружницы, сказывают, было. Было ли, нет ли — не ведаю. А воды — сей момент.

Он вышел, и я остался один.

Один. В 1786 году. В Охотске. На краю земли — буквально, не метафорически.

Паника вернулась. На этот раз — полноценная, со всеми спецэффектами: руки трясутся, во рту сухо, в животе — ледяной ком. Я прижал ладони к лицу — чужому лицу, с чужой кожей, с чужой щетиной — и дышал. Вдох. Выдох. Вдох. Выдох. Техника, которую мне когда-то объясняла бывшая: «Когда паника — просто дыши, считай до десяти, и отпустит». Не отпустило. Но хотя бы не стало хуже.

Ладно. Раскладываем по полочкам. Я — Алексей Мурашов, 31 год, тимлид в IT-компании, Москва. Вчера — нет, какое «вчера»? — в последний момент, который я помню, я ехал в такси с корпоратива. Дождь. Раздражение. Усталость. Уснул. Проснулся — здесь. В теле другого человека. В XVIII веке. На Дальнем Востоке.

Это невозможно.

Это — происходит.

Ладно.

Я поднялся. Ноги — ватные, слабые, чужие. Это тело — моложе моего (двадцать пять, прикинул я, глядя на руки), но в состоянии, которое фитнес-тренер из моего бывшего зала описал бы словом «катастрофа». Худое, с выступающими рёбрами — я чувствовал их через рубаху, — слабое, с лёгкими, которые свистели на каждом вдохе. Прежний хозяин этого тела, кем бы он ни был, явно не злоупотреблял спортом. Да и едой, судя по рёбрам, тоже.

Шаг. Второй. Пол оказался деревянный — доски, грубо тёсанные, с щелями. Холод от пола лез в босые ступни и поднимался выше, к коленям. Где обувь? Я осмотрелся: у печки стояли сапоги. Кожаные, стоптанные, с заплатой на левом. Мои? Его? Наши? Я натянул — великоваты, но терпимо. Портянки — тряпки, намотанные на ноги вместо носков. Об этом я, кажется, читал. Или видел в фильме. Или это было мемом. Неважно. Портянки нашлись тут же — серые, мятые, пахнущие соответственно. Наматывать я их не умел, но ноги в тряпку завернул — и уже теплее.

Сундук. Вот что мне нужно.

Я открыл крышку — не заперто — и начал инвентаризацию. Это я умею. Это я делал тысячу раз: приходишь на проект, первым делом — аудит. Что есть, чего нет, где дыры. Неважно, проект это или сундук в избе на краю ойкумены, — принцип один.

Итак. Содержимое сундука коллежского регистратора Вершинина — потому что на крышке, с внутренней стороны, чернилами было выведено: «А.И. Вершининъ». Буква «ъ» на конце. Ять. XVIII век, всё правильно.

Рубаха — запасная, льняная, жёлто-серая, с пятном на груди.

Штаны — суконные, тёмные, заштопанные на колене.

Шинель — казённая, серая, потёртая. Вот кто пахнет стадом — она. Но тёплая, и это главное.

Исподнее — комок ткани, который я предпочёл не рассматривать подробно.

Бумаги. Вот это — интересно.

Пачка документов — точнее, несколько листов, свёрнутых трубкой и перевязанных бечёвкой. Я развернул. Почерк — красивый, с завитушками, совершенно нечитаемый. Нет, подождите — читаемый. Я вчитался — и буквы начали складываться в слова. Не сразу, с усилием, как текст на иностранном языке, который ты когда-то учил и почти забыл. Но — складывались. Это тело помнило, как читать. Или мозг помнил. Или — что-то помнило.

«Предписание. Коллежскому регистратору Алексею Иванову сыну Вершинину надлежит по прибытии в Охотский порт явиться в Канцелярию Охотского правления для несения службы при оной канцелярии в должности приказного, согласно распоряжению Иркутской губернской канцелярии от 14 июня 1786 года...»

Коллежский регистратор. Четырнадцатый класс. Я не помнил табель о рангах — зачем бы мне? — но слово «четырнадцатый» всплыло откуда-то, и я знал: это дно. Самый низ. Мельче не бывает. Ноль в иерархии. Младший стажёр на испытательном сроке, только в XVIII веке.

Прекрасно.

Ещё документы: подорожная — проездной документ от Иркутска до Охотска. Дата — июль 1786-го. Значит, Вершинин — я? нет, он — добирался два месяца. Из Иркутска. Верхом? На телеге? По тайге? Два месяца? Я пытался представить — и не мог. Два месяца без... без всего.

Деньги. В кошельке — замшевом, вытертом — три рубля серебром. Три монеты, тяжёлые, с профилем Екатерины. Много это или мало? Понятия не имею. В 2024-м я бы загуглил. Здесь — придётся спрашивать.

Гуглить. Если бы я мог гуглить. Одна секунда — и я знал бы всё: год, место, кто тут правит, какие цены, что есть и чего опасаться. Одна секунда — и у меня была бы карта, прогноз погоды, переводчик и онлайн-курс «Как выжить в XVIII веке для чайников». Но гуглить я не могу. И не смогу. Никогда.

Эта мысль — «никогда» — ударила так, что я сел обратно на лавку. Просто — подкосились ноги, и я сел.

Никогда.

Ни интернета, ни телефона, ни электричества, ни горячей воды, ни кофе, ни обезболивающего, ни антибиотиков, ни зубного врача — и вот зуб шатается, и до ближайшего стоматолога двести тридцать восемь лет, а если считать в пространстве — месяцы пути до чего-то хоть отдалённо напоминающего город. Ни машин, ни дорог, ни... ничего. Ничего, что делает жизнь хотя бы терпимой.

Ладно. Хватит.

Я потёр лицо ладонями — это чужое лицо, с чужими скулами, с чужой трёхдневной щетиной — и сказал себе то, что говорил на каждом провальном проекте, на каждом дедлайне, после каждого разговора с начальством, когда хотелось уволиться и уехать жить в горы:

Не умер — уже плюс. Разберёмся.

Мантра так себе. Но работает.

Ерофей вернулся с водой — в деревянном ведёрке — и застал меня на ногах, одетого в штаны из сундука и рубаху (пятно на груди — кажется, чернила). Он остановился в дверях и посмотрел на меня оценивающе. Так смотрят на лошадь перед покупкой: жива ли, не хромает, потянет ли воз.

— Ваше благородие, — сказал он осторожно, — вам бы ещё полежать. Лихорадка — дело нешутейное. Порфирий Лукич велел — покой и питьё.

— Порфирий Лукич — это фельдшер?

— Он самый. Фельдшер при остроге. Человек учёный, — Ерофей помедлил, — хоть и выпивает.

«Хоть и выпивает» — в устах человека XVIII века на Дальнем Востоке это, подозреваю, значит «пьёт как сапожник, но руки пока не трясутся». Учту.

— Ерофей, — я решил действовать по единственному плану, который у меня был, а именно — план «Собери информацию и не умри», — расскажи мне... напомни мне... — я быстро поправился, — после лихорадки в голове мутно. Где мы, что за место, кто здесь главный.

Хороший ход. Больной после лихорадки — имеет право путаться. Надеюсь.

Ерофей поставил ведёрко на пол, сел на чурбан у печки — единственную «мебель» помимо лавки — и начал говорить. Говорил он неторопливо, каждое слово как камень кладя, — ничего лишнего, ничего для красоты. Информация в чистом виде. Мне понравилось. Будь он моим коллегой в XXI веке — я бы написал в отзыве: «Отличная коммуникация. Без воды».

Итак. Охотск. Острог при устье реки Охоты, на берегу моря, которое тоже Охотское, — монополия на название, не иначе. Порт. Единственная морская связь с Камчаткой, Алеутскими островами и — куда-то дальше, я не дослушал, потому что закашлялся. Гарнизон: полторы сотни казаков — «кто ноги передвигает», уточнил Ерофей, из чего я заключил, что передвигают не все. Комендант — Иван Тихонович Брылкин, «капитан при должности», то есть в отставке, но командует, потому что больше некому. Канцелярия — три человека: писарь Кукушкин (Ерофей произнёс фамилию с интонацией, которую я бы описал как «осторожное неодобрение»), подканцелярист, чьё имя я не расслышал, и теперь — я. Алексей Иванович Вершинин. Коллежский регистратор. Приказный.

Приказный — это, как я понял, человек, который ведёт бумаги. Переписывает, составляет ведомости, заверяет документы. Секретарша, если грубо. Только мужик, в шинели и с гусиным пером вместо клавиатуры.

— А что за море? — спросил я, кивнув в сторону окна.

Окно — это сильно сказано. Дыра в стене, закрытая чем-то полупрозрачным. Пузырь? Слюда? Через неё виден свет, но не мир.

Ерофей посмотрел на меня. Долго. Молча. Одним из тех своих молчаний, которые — я уже начинал понимать — значили больше, чем слова.

— Охотское, ваше благородие, — сказал он наконец. — Как и было, когда вы приехали. Никуда не делось.

Вот и первый тест: я спросил глупость. Вершинин, понятное дело, знал, какое за окном море. Он сюда два месяца добирался, ради этого самого моря. А я — спросил. И Ерофей заметил.

Ерофей вообще, кажется, из тех, кто замечает всё. Лицо — непроницаемое, как VPN. Но глаза — внимательные. Цепкие. Глаза человека, который привык оценивать ситуацию быстро, потому что от этого зависит, будешь ли ты жив через минуту.

— Лихорадка, — повторил я. — В голове путается. Извини, Ерофей.

Он кивнул. Принял. Или сделал вид, что принял. С ним пока непонятно.

— Ваше благородие, — сказал он, вставая, — вам бы поесть. Я Матрёне скажу — принесёт чего.

— Матрёна?

— Кухарка при канцелярии. Вдова казацкая. Стряпает.

— Хорошо стряпает?

Ерофей снова помедлил. Подбирал слова — или решал, стоит ли отвечать честно.

— Стряпает, — сказал он.

Без прилагательного. Понятно. Будем считать это рецензией.

Он вышел, а я подошёл к окну. Отодвинул — пузырь, это точно пузырь, бычий или рыбий — и выглянул.

Воздух ударил в лицо. Холодный, мокрый, солёный — с привкусом моря, тайги и дыма. Температура — градусов пять, может, семь. Сентябрь, напоминаю. Дальний Восток, побережье. Здесь в сентябре — то, что в Москве в ноябре. Или хуже.

А за окном — мир. Новый, старый, чужой, мой — не знаю.

Острог. Бревенчатый частокол — высокий, потемневший, с заострёнными верхушками. За частоколом — избы. Четыре? Пять? Приземистые, бревенчатые, с крышами из дёрна или коры. Между ними — раскисшая земля, вместо дорожек — доски, брошенные в грязь. Амбар — длинный, низкий, с огромным замком на двери. Что-то ещё — казарма? склад? — бревно к бревну, без окон. И — люди. Двое казаков у амбара — в меховых шапках, с чем-то длинным на плечах (ружья? мушкеты? я не различаю). Баба с ведром — закутанная, неузнаваемая. Собака — тощая, рыжая, с виноватым выражением лица.

А за частоколом — тайга. Тёмная стена леса, уходящая во все стороны. Ели? Лиственницы? Что-то хвойное, зелёно-чёрное, густое, бесконечное. И — слева, за крышами, за частоколом — серая полоса. Море. Охотское море. Тяжёлое, свинцовое, без горизонта — небо и вода одного цвета, и не поймёшь, где кончается одно и начинается другое.

Красиво.

Страшно.

Но — красиво.

Я стоял, и ветер трепал чужие волосы на чужой голове, и солёный воздух обжигал чужие лёгкие, и я думал: вот. Вот оно. Край земли. Дальше — только вода, и за водой — ещё вода, и потом — Камчатка, Алеуты, Аляска. Места, о которых я знаю из видео, которые включал фоном во время еды, а люди вокруг меня — из собственной жизни. Для них это не «экзотика» и не «контент». Для них это — понедельник.

Мой понедельник.

Стоп. Какой сегодня день? Вторник? Среда? Неважно. Здесь дни недели значат одно: до воскресенья — работа, в воскресенье — церковь. Выходных нет. Отпуска нет. «Сменить обстановку» — это когда тебя переводят из одного острога в другой.

Я закрыл окно. Сел на лавку. Взял кружку с водой — и обнаружил, что руки дрожат.

Ладно, Мурашов. Ладно. Давай по пунктам. Любую задачу можно разбить на подзадачи, и тогда она перестаёт выглядеть как конец света.

Пункт первый: я жив. Тело работает — плохо, но работает. Кашель, слабость, шатающийся зуб — но ноги ходят, руки держат, мозг функционирует.

Пункт второй: у меня есть легенда. Я — Вершинин. Коллежский регистратор. Назначен в Охотск. Документы — в наличии. Никто не знает, как выглядел настоящий Вершинин до приезда — он добирался из Иркутска, и «лихорадка» списывает любые странности в поведении. Пока списывает.

Пункт третий: у меня есть ресурсы. Три рубля. Шинель. Сундук. И — Ерофей. Человек, который, кажется, обязан при мне находиться и который пока относится ко мне как к... как к чему-то среднему между начальством и домашним животным. Что ж, бывало хуже.

Пункт четвёртый: мне нужно понять, что знает это тело. Имя — Вершинин — выскочило само. Имя Ерофея — тоже. Я читаю рукописный текст XVIII века — с трудом, но читаю. Какие-то навыки, какие-то обрывки памяти прежнего хозяина — остались. Или проявляются. Это... полезно. И жутко.

Пункт пятый — главный: не спалиться. Не ляпнуть лишнего. Не сказать «окей». Не пожать руку. Не спросить, где розетка. Не выругаться по-английски. Не посмотреть на небо в поисках самолёта. Я — Вершинин. Мелкий чиновник. Мне двадцать пять лет, я приехал из Иркутска, у меня лихорадка и плохая память. Всё остальное — мои проблемы.

Дверь снова скрипнула. На пороге стояла женщина — крупная, широкобёдрая, с лицом, красным от печного жара, в платке и переднике, заляпанном чем-то тёмным. В руках — миска. Деревянная, с ложкой.

— Матрёна, — сообщила она, будто ставя печать. — Вот. Ешь, барин. А то — одни мощи.

Миска — передо мной на лавке. В ней — юкола. Сушёная рыба, размоченная в кипятке. Я знаю, что это юкола, потому что это тело знает. Выглядит — как то, что кот оставил бы в миске, решив, что это несъедобно. Пахнет — рыбой. Очень. Рыбой. Очень-очень рыбой.

Я попробовал.

Знаете, в моём прошлом-будущем есть модные рестораны, где подают «деконструированную рыбу» на тарелке из вулканического камня за три тысячи рублей. Юкола — это деконструированная рыба. Только без тарелки, без камня и за ноль рублей. Вкус — дым, соль и отчаяние. Текстура — что-то среднее между картоном и подошвой.

Я съел всё. До капли. Потому что тело было голодным — голодным по-настоящему, на клеточном уровне, тем голодом, который не знает слова «невкусно».

Матрёна смотрела одобрительно. Ерофей, вернувшийся следом, — тоже.

— Ваше благородие, — сказал он, когда Матрёна забрала миску и ушла, одарив меня взглядом, который, видимо, означал «поправляйся, а то кого кормить буду», — к вам бы комендант хотел...

Он не договорил. Посмотрел на меня — бледного, трясущегося, в штанах с чужого плеча, — и сам себя перебил:

— Завтра. Скажу — завтра придёте. Нынче вам ещё лежать надобно.

— Спасибо, Ерофей.

Он дёрнул бровью. Видимо, «спасибо» от начальства — не частое слово в этих краях.

— Службу несу, ваше благородие, — сказал он и вышел. Но на пороге остановился. Обернулся. Посмотрел на меня — долго, с выражением, которое я не смог прочитать. Потом сказал: — Рады, что живы.

И закрыл дверь.

Я лёг на лавку. Натянул тулуп до подбородка. Закрыл глаза.

1786 год. Охотск. Край земли. Тело чужое. Жизнь чужая. Вокруг — тайга, море, мороз и полторы сотни человек, которые считают меня коллежским регистратором Вершининым. И я должен быть Вершининым — потому что другого варианта нет. Варианта «проснуться» нет. Варианта «перезагрузить» нет. Ctrl+Z не работает. Здесь вообще ничего не работает — кроме печки, и ту надо топить вручную.

Вручную. Всё — вручную. Вот оно, моё будущее. Точнее — моё прошлое. Точнее — моё настоящее.

Блин.

Но — жив. Не умер — уже плюс. Есть крыша, есть печка, есть юкола (пусть она и ужасна), есть Ерофей (пусть он и подозрителен). Есть бумаги, есть имя, есть работа. Есть — шанс.

За стеной — ветер. Охотское море гудит низко, утробно, как зверь за забором. Лучина потрескивает. Тулуп пахнет. Зуб ноет. Лёгкие свистят.

А где-то — в 2024 году, в Москве, в дожде — едет такси, в котором спит человек, который был мной. Или я — был им. И никто этого не заметит. Никто не позвонит. Никто не напишет в мессенджер: «Лёха, ты где?» Потому что — кому? Бывшей, которая забрала кота и номер удалила? Коллегам, которые в понедельник просто решат, что я заболел? Маме, которая звонит раз в месяц и не заметит паузы?

Вот это — больнее всего. Не XVIII век. Не тайга. Не юкола. А то, что в XXI веке моё исчезновение заметят через неделю. Может быть. Если вспомнят.

Ладно. Хватит.

Я перевернулся на бок. Зуб дёрнул болью, лёгкие засвистели, тулуп сполз. Я подтянул его обратно.

Завтра — комендант. Послезавтра — канцелярия. Через неделю — зима. Настоящая, дальневосточная, минус тридцать и темнота по восемнадцать часов в сутки.

Завтра начнём. А сегодня — спать.

Лучина догорела. Стало темно. Море за стеной гудело. Ветер свистел в щелях. Откуда-то — лай собаки, далёкий и тоскливый.

Край земли — и чуть дальше.

Спокойной ночи, Алексей Иванович.

* * *

Казак Ерофей Кондратьевич Дымов сидел в казарме и чистил ружьё. Ружьё было старое, пищаль ещё деда, но Ерофей верил: ружьё без чистки — палка, а палкой медведя не возьмёшь.

Рядом сопел Силантий — здоровый, как лиственница, и такой же бесполезный в разговоре. Но сопел он со значением, потому что ждал новостей. Казарма ждала новостей. Весь острог — полторы сотни душ, считая собак и не считая коменданта, — ждал новостей: выживет приказный или не выживет.

Не то чтобы кому-то было до приказного дело — приказные приезжали и уезжали, и толку от них было, как от козла молока. Но помирать в остроге — плохая примета. Особенно в сентябре. Зима на носу, и начинать её с покойника — спасибо, не надо.

— Ну? — спросил Силантий.

— Живой, — сказал Ерофей. — Встал. Поел.

— И чего?

— Ничего. Странный.

— Пьяный?

— Не. Странный. — Ерофей помолчал, проводя тряпкой по стволу. — До лихорадки — тихий был, забитый. Кашлял, в угол смотрел, слова лишнего не сказал. А нынче — другой. Вопросы задаёт. Глазами — зырк-зырк, будто всё первый раз видит.

— Может, лихорадка мозги встряхнула.

— Может, — сказал Ерофей.

Помолчал.

— «Спасибо» мне сказал, — добавил он.

Силантий перестал сопеть. Посмотрел на Ерофея. Ерофей посмотрел на ружьё.

— Ну и дела, — сказал Силантий.

— Ну и дела, — согласился Ерофей.

За стеной казармы гудело Охотское море. Ветер нёс с собой запах соли, тайги и первого снега.

Загрузка...