В пиццерии «Общеед», что занимала почти весь первый этаж «свечки» на Тенистом бульваре, сидел лысоватый мужчина лет под шестьдесят. Фамилия у него была едва ли не самая массовая – Иванов. Да и имя под стать – Федор. Вошел он только что и, не став выискивать уютное местечко где-нибудь в глубине сводчатого с колоннами и лепниной зала, уселся недалеко от входа, у здоровенного окна-витража.
За стойкой короткостриженый бармен в алой шелковой косоворотке сосредоточенно тыкал пальцем в планшетный компьютер и делал пометки от руки в блокноте. Рядом, в углу, за таким же как всюду по залу, дубовым нарочито состаренным, столом, сидели две молоденькие официантки в кумачовых фартучках. Они оживленно переговаривались, морщили лобики, пытаясь что-то припомнить, загибали пальчики, что-то подсчитывая, записывали в тетрадь, зачеркивали, замалевывали, после вздыхали и хмурились. Скоро к ним присоединилась третья – та, что поднесла Иванову кружку темного пива и плошку соленых ржаных сухариков.
Зал в столь ранний час был ожидаемо пуст. Лишь в дальнем углу две бальзаковских лет дамы томно беседовали и, манерно прикасаясь ложечками к облитым шоколадным сиропом шарикам, ели мороженное; да еще мужик, судя по не отмываемым от мазута рукам – «водила» или слесарь, с завидным аппетитом вприкуску с пиццей уплетал борщ.
За окном стоял стеной июльский ливень, сверкали молнии и раскатисто громыхало. По бульвару вниз, от центра к набережной, неслась, заплетая водяные косы, настоящая река. Иванов успел укрыться от внезапной непогоды, чему был рад. Однако радость эта не смогла хоть сколько-нибудь значимо разбавить то раздражительное и угнетенное состояние, сходное с ипохондрией, в котором пребывал он уже долгое время.
«Надо же, – думал Федор, - как погода-то разбушевалась, небеса разверзлись, будто удерживают, дают шанс еще раз взвесить и обдумать. Да только нет сил, так жить больше, нет! На даче теперь наверняка грязь непролазная, а это плохо для дела. Наслежу кругом, сам перемажусь, за версту видно будет, что носила меня нелегкая огородами. А городок наш маленький, провинциальный, шаг ступи, так на знакомого нарвешься. Все же выждать придется, пока подсохнет. Не обложной ведь дождь, не на неделю же зарядил. Через час-другой, глядишь, снова духота вернется, так что к вечеру о ливне только одни воспоминания и останутся».
Бальзаковские дамы с мороженым переменили внезапно тон своей беседы, манерность с них слетела, как не бывало ее вовсе. Повздорили вдруг, поссорились женщины до визга, до брани, того и гляди в космы друг дружке вцепятся.
«Вот те, на те, – подумал Федор, – а ведь это же Ленусик, Сергеича, царствие ему небесное, сестра, собственной персоной! Сидела в пол-оборота, сразу-то ее и не признал. Сто лет ее не видел и еще столько же не видеть бы, так нет, вот она, явилась не запылилась. Ну, сто ни сто, а годков этак двадцать пять – точно, на глаза не попадалась. В столицах, поговаривали, обреталась. Интересно, гостит тут или взашей выперли из столиц? Ей, должно быть, под восемьдесят теперь, а ведь выглядит, стерва, как и тогда – на тридцать с небольшим. С кем это она сцепилась? Судя по репликам из-за денег и, похоже, с собственной внучкой, хоть та на годок-другой постарше смотрится, но тоже в самом соку баба».
Слесарь невозмутимо доел борщ, промокнул корочкой пиццы с губ и отправил все в рот; позвал официантку заказал стакан сметаны, заодно рассчитался. После развалился сытым котом на стуле, поглядывал попеременно, то на дождь, то на скандалящих баб. И тем, и другим, мужика, похоже, не пронять. На лице тоска неимоверная, будто приелось все давным-давно, обрыдло так, что спасу нет.
«Слесарь, похоже, в годах собственных, – думал Федор, – под тридцатник. Впрочем, работяг вся эта канитель вообще не коснулась. Разве что хозяева нынче сплошь жлобы, за копейку удавиться готовы. И я жлобом стал, вот в чем беда. Измельчал, опаскудился, сволочью последней себя чувствую. Разве так раньше было? Процветал бизнес, рос, покуда эту заразу не придумали. Все в тартарары полетело, в пух и перья, в хлам рассыпалось. Спроси вот этого лоботряса за барной стойкой – кто вашей пиццерии такое дурацкое название дал? Так ведь и не скажет, потому как понятия не имеет, что это я придумал, что это моя пиццерия была, и магазин напротив тоже моим был, и... Да сколько всего было! Утекло сквозь пальцы вот таким же потоком, что за окном теперь сносит всю городскую грязь в реку».
Ливень стих мгновенно, будто оборвался, будто ножом его срезали, и рухнула вся эта непроглядная водяная стена на землю разом, и тишина наступила. Даже бабы поутихли. Совсем ли, или только антракт взяли, как знать? Между тем, они подозвали девчонку-официантку, рассчитались, поснимали сумочки со спинок стульев, пошли к выходу. Ленусик взглянула на Иванова. Узнала. Что-то мелькнуло в ее глазах – то ли ностальгия, то ли удивление. Ничего не сказала, повесила сумочку на плечо, отворила дверь и снова посмотрела на Иванова. Была то насмешка, брезгливое презрение молодой горячей бабы к чахлому старику, – Федор это понял сразу. Да и как ему было не понять, если знал эту стерву, как облупленную, видел всякой, – и пьяной, и голой, и сверху, и снизу.
«Кто-то же держал ее на балансе столько лет, - подумал Иванов. – Вряд ли один. С ее-то нравом, скорее, то была эстафета, переходящий кубок победителю. Она же профессиональная, как это в народе говорят – доярка... богатеньких похотливых бычков. Вот дал же бог красоту бабе, а моралью наделить поскупился. Тфу, о чем это я? Сколько раз зарекался, а он все прет и прет, идеализм этот дурацкий. Давно уж повестка сменилась, давно уж в ходу лозунг о превосходстве личного интереса, который и есть основа всеобщего преуспевания. Так что Ленусик в тренде и собственной внешностью доказывает преимущества бессовестной жизни. Вот только гадливость отчего-то ощущаю, будто со здоровенной крысой в подворотне повстречался».
Иванов взглянул на часы. На вторую электричку он еще успевал. Раз уж женщины отважились выйти на улицу на своих шпильках, то и он не станет рассиживаться; окликнул официантку, чтоб принесла счет.
«Дожди обычно сторонятся дач, – думал Федор. – Проливаются тут, с города грехи смывают, вместо того, чтоб поля и огороды орошать. Может, и в этот раз обошел ливень грядки. Поеду, пожалуй. Скорее бы уже покончить с этим делом, раз решился на такое».
Река на тротуаре обмелела до состояния жалкого ручейка. Солнце и ветерок уже вовсю взялись за мелиорацию города, но иллюзия залитого лаком бульвара еще не улетучилась. Лишь местами нехотя проявлялись матовые кляксы сухости.
До остановки Иванов добрался довольно легко, с мыслью о том, что пусть Ленусик думает, что угодно, но в свои пятьдесят восемь он вполне достойно перепрыгивает метровые лужи и прохаживается по бордюру как заправский эквилибрист; да и вообще еще способен назло и вопреки.
В автобус Иванову пришлось втискиваться, а после стоять две остановки, пока освободится кресло. До вокзала доехали уже немногие. Вагоны электрички оказались пессимистично полупусты, но двадцать минут до своего полустанка Иванов решил отстоять в тамбуре спиной к входу, дабы лишний раз не отсвечивать: случайные свидетели его путешествия были бы совершенно ни к чему.
За стеклом мелькали деревья, столбы, ржавые будки, ящики, рельсы и шпалы. Неспешно проплывали постройки, словно пролистывая книгу эпох. Рядом с кряжистым красного кирпича «имперским» домом с непременным цоколем и аркадами окон облезлая коробочка пролетарского минимализма двадцатых годов прошлого века. Чуть дальше долговязый сталинский ампир с колоннадой и серпастой лепниной, а за ним строй современных обывательских «короедов» и «сайдингов», крытый ярких тонов металлической черепицей. Иногда сквозь поросль проглядывали чудом уцелевшие крестьянские срубы и мазанки под рубероидом, а то и соломой...
«Все текло, все изменялось, – думал Иванов, подмечая все новые оттиски минувших лет, – старилось, увядало, сносилось или возрождалось. Везде рука человеческая, везде отношение к бытию. Одни строили на века, для потомков, другие ради ночлега, сиюминутного угла, где можно свалить пожитки и усталые тела, третьи снова смотрели вдаль времен. Крестьянам было важно – в тесноте да не в обиде. Теперь же кто во что горазд, не разобрать ни мысли, ни идеи... Хотя, впрочем, нет, незримо личный интерес повсюду, а рядом хоть не расти трава».
Открылась дверь, в тамбур вышли двое мужичков-дачников с рюкзаками за спинами и пластиковыми пакетами в руках.
– Да грохнули его, к гадалке не ходи. Свои же и грохнули. – Расслышал Иванов их разговор. – Либо наследники, либо замы: он же лет сорок в министерстве штаны протирал, все под себя загребал.
– Зачастили что-то они с катастрофами да несчастными случаями, – хмыкнув, произнес собеседник. – Что ни день, то минус долгожитель, а то и два-три разом. Этому сколько стукнуло-то?
– На сто шестом году, по ящику сказали, дуба дал.
– Эдак у нас в верхах одни убийцы скоро останутся. Черти-куда мир катится!..
– Будет что-то, вот увидишь!
– Что будет-то?
– Бунт, восстание!
– Какой, на хрен, бунт?! Народу плевать на их разборки. У людей свой интерес – заработок, а эти... Да пусть хоть глотки друг дружке перегрызут.
Мужики вышли на своем полустанке, а Иванов долго еще смотрел им вслед, а когда снова за стеклом замельтешили деревья, он поймал себя на том, что, хоть и отъехала электричка уже далеко, и разглядеть там уже никого и ничего невозможно, а он зачем-то продолжает вглядываться. Вспомнился Иванову разговор с сыновьями. Сказал им тогда, как отрезал: «нет, я на такое долгожительство не пойду». Поверили или нет, Иванов за то ручаться не стал бы, но оба явно выдохнули с облегчением. А сам он почувствовал жуткую неправильность происходящего, мерзость и аморальность. Казалось бы, как могут сыновья радоваться смерти родителя, как? В голове же у нормального человека не укладывается! А у Иванова вполне уложилось потому, что на собственной шкуре прочувствовал цену этого самого отцовского долголетия.
Начиналось-то все честь по чести и как полагается, как заведено было веками – помоги ближнему своему! Рубаху последнюю сними, но помоги! Когда отца сильно прихватило, Иванов костьми лечь готов был, лишь бы эскулапы батю на ноги поставили. Таки-поставили же: сделали эту самую гиппокрито.. тьфу, черт бы ее подрал, язык сломаешь. Безумно дорогая, но действенная процедура на самом деле: вроде панацеи, чуть ли ни мертвого воскрешает, год-полтора жизни прибавляет. И понеслось «снимание рубах» год за годом. Семейный бизнес ушел с молотка, а когда все отцовские финансы улетучились полностью, он взял и продал квартиру, загородный коттедж, даже дачу заложил, в которую жить переехал. И тут перед Ивановым встала дилемма – либо он отцовские кредиты гасит, либо принимает предка у себя на постоянное жительство и пашет исключительно на его страстное желание жить. Еще парочку таких вот платных лет, и Иванов по миру с протянутой рукой пойдет, а бате хоть бы хны, он щебетанием птиц наслаждается, грибочки в лесу собирает, грядочки поливает... Нелепость какая-то. Жить с таким конфликтом интересов и морали, Иванову стало уже невмоготу. Десять лет он мучился и вынашивал жуткие планы, пока не решился.
«Годом раньше, годом позже, - думал Иванов, обходя лужи: ливень лишь краем прошелся по дачному массиву, потому чрезмерной грязи тут не наблюдалось. – Все равно это не может длиться долго. Пока еще есть шанс хоть что-то восстановить, сыновьям передать, а через год сам на паперти встану, и детям крови попью, жизни попорчу. С другой стороны, на убийство собственного родителя покушаюсь, грех на душу беру. Эскулапа, что эту мерзость придумал, придушил бы собственными руками и без всякого зазрения, а отца родного... И как они там, в верхах, друг дружку на тот свет спроваживают-то, а? С какой легкостью, с какой выдержкой! Плачут у гробов крокодильими слезами... Артисты».
Иванов-старший сидел на ступеньках дачного домика, листал старую потрепанную тетрадку и щурился от яркого солнца.
– Федюня пожаловал! – обрадовался он, завидев сына. – Каким ветром занесло? Никак проведать отца решил?
– Решил, батя, решил, – пробурчал Федор. – Привез, вот, тебе пивка, корюшки и еще кое-что. Я пакетик положу в доме, сам после разберешься, ага.
– Погоди, спрошу кой-чего, – сказал отец, лукаво прищурившись. – Что за птица свиристит, а?
– Так то дрозд, батя, – прислушавшись, сказал Федор и прошел в дом.
Когда в стакан с пивом Иванов выплескивал из пузырька яд, руки уже тряслись, лицо обдавало жаром, уши, казалось, горели, будто перцем-огоньком натертые.
– А скажи-ка мне, сын, что это за птица свиристит? – вынося отравленное поило, услышал Федор снова.
– Дрозд, батя, я же тебе уже сказал!
– Да ты не ерепенься, – хмыкнул отец. – На-ка, вот, прочти, – он сунул сыну тетрадь, а сам принял у него стакан.
«Сегодня Федюньке исполнилось четыре годика. Он бегал по даче и то и дело спрашивал: пап, а какая это птица, а? Дрозд, отвечал я. И так с десяток раз», – прочел в отцовском дневнике Федор и вдруг почувствовал головокружение и слабость в ногах. Он вздрогнул, будто очнулся ото сна, резко выбил из отцовских рук стакан с отравой, а сам зашатался и едва устоял на ногах.
– Ну вот, пиво испортил, – раздосадовался Иванов-старший.
– Испортил, батя, – ловя воздух губами, прохрипел Федор: ему стало совсем дурно, руки его искали опоры, лицом побледнел. – А мог бы и душу, – выдохнул он, тяжело опускаясь на ступени.
– Что с тобой, сынок?! – заволновался отец.
– Хреново мне, батя. Жжет внутри все. Жжет. Воздуху мне мало, воздуха не хватает, воздуха мне.. – захрипел Федор, и тело его вдруг обмякло, голова безвольно склонилась к груди.