Сорвавшись с темноты на устаряющий свет, он неожиданно приземляется в своё чужое тело. Непросушенное, изломанное, как пустынная земля, лицо подкреплено рукой под подбородком, еле падая, подбирая глаза, накладывает взгляд на оставшиеся пару капель в бутылке. Их было мало, всегда недостаточно, даже будь он на семьдесят процентов только из спирта, он желал бы стать океаном. В сухом рту язык и глотка в тандеме глубоко отбивали: "ал-ко-голь". Глухие и твёрдые "к-г" рашпилем били по застоялому воздуху, высекая грубый запах игривой любви с горячительным топливом рассудка. Игр, в первую очередь, садистических, следы коих безжалостно вбиты по почки, лудоманов видно издалека, они не от мира сего. Когда у подобных игрищ тонна единомышленников, мимолётом отчуждающихся юлой к небесной индике, готовых убить своих уважаемых краткостью индивидуального, как по закономерности начинаются кризисы, размножая огненную воду как вирус и его же противоядие. Оно им было для него, пока не требовало большей отдачи. Как добыть ещё больше? Слоняться по уголкам влажных улиц, биться о землю мимо проходящих ног, выпрашивать денег так, будто у тебя осталась одна корочка от хлеба, врасти в ступеньки перед часто посещаемым зданием, все тебя обходят, ходу нет, кто зацепит — отплатит либо наличными, либо чувством собственного достоинства, на крайний случай слизистой носа и лобной долей. Но он был редкого типа зависимый, если обыкновенно остальные не могли даже сложить бумаги пополам без посторонней помощи, этот был столяром. Делая не только примитивную мебель, но и вырезая по дереву, руки его были испачканы талантом, но тяжёлая работа требует отпуска. Взять он его не мог, заказов было много, от лёгкой табуретки до репродукции Родена или даже Буонаротти. Работы было так много, что руки волей-неволей загнулись, стали по функционалу не сложнее культи, способной только ухватить бутылку и поднести её ко рту, чтобы выпить. Зелёные прозрачные бутылки заменили дерево, встали на рабочем месте как материал бытийного производства, через внутренность каждой он рисовал для себя обогнутый и монотонный мир, качая внутреннее море не хуже Посейдона. Лобзал он каждое из них сильнее, чем первую любовь, втягивая щёки, как меха для растопления желудка. Иногда, поглаживая стол, который был сделан им в самую первую партию, напоминал себе через шершавую поверхность о своём прошлом, ложбинка как шрифт означала нечто особенное, стол был его произведением, поэзией, которую прочитать может не каждый, а в ритм мог только он сам. Родным стол был только внешне и нарративно, в остальном только копировал, натужно и без желания стать чем-то большим, запах был иным, ощупь оставалась знакомой только на поверхности, правда, в некоторых местах он потёрся и потерялся, так что и в этом случае он чужероден. Старые задачи им не выполнялись, стекло преимущественно занимало пустотные литры пространства. Шатаясь, всё бряцало, как одеревенелое сборище соборных колоколен, каданс никогда не повторялся, хотя и был из раза в раз знакомым. Иногда бутылки стояли друг на друге, напоминая готические церкви с шпилям до самого бога, однажды они почти выдулись до потолка, за это по справедливости холодно расплавились до осколочных крошек, которые лежат до сих пор, проходятся и впиваются в ноги, после чего ступни блестели, испещрённые камешками в кровавом пляже. Напольный звездочёт было некому убирать, ему пришлось остаться здесь. Жизнь была обречена на уединенность, слепоту и безмолвие, речь не имеет смысла, словесное оформление было проще скорлупы яйца, осталось только его "Я", которое всегда в один момент времени разрушалось и собиралось, подобно неврозу. Пришло время взять ещё бутылок, чтобы вселенная не остывала. За окном проходит ночь, тёмный колокол взывает во влажное лоно пьянства, в других домах сияет застолье, в иных животно светятся зрачки от свечей, одиноких и голодных, готовых на всесилие сожжения. Свеча как маленькое жидкое золото солнца, застывшее в серьгу, но тающее, если растает совсем, получится мягкий камешек, если не утихомирить, колючая желтизна уколет всё, до чего достанет. Уйдёт в странствие, как тот, которого влекут пропития и тёмная стезя опошлённого бытия. На свежем воздухе болотится трактир, в нём же пузырится харч тленный и тёплый, мясной, подходящий к пенному веселящему. Он тихо ступил, болью окаменел порог, внутри развалинами легли на стол пьяные люди, побратимы его. Зрение стоит чётко и остро, как копьё, прямиком на лавку, бинокулярный образ разливного жаждет его язык. Подходит к трактирщику и говорит невнятно:


Он: Убытулк нме

Трактирщик: Что, простите?

Он: Убытулк, двока! Дво-ка! Ал-ко-голь!

Трактирщик: Какое? Сколько?

Он: (указывает ногтём) Онто!

Трактирщик: А, как обычно. Цену знаешь.


Из покусанного кармана он вытаскивает сначала собственную пустоту руки, вскоре находит купюру. Вожделенный источник радости наконец в руках. Идёт домой. Воздух по пути ставит подножки, чуть не убил насмерть, океан ничто преодолён. Дом приглашает его, желая вернуть кровного ребёнка обратно, чтобы оберечь от внешнего страдания, внутри тепло, уютно, родно, смертное здесь становится сакрально-божественным. Стол, знаменитый символ перемирия, договора и благодарности, тут значил контракт жизни и вечную работу с одним лишь собой. Время трапезы, он садится, достаёт поочерёдно серебрящие жидкости, крышка туго старается провернуться против часовой, чпок, прозрачный гейзер извергает капли на пол. Душа требует момента петь, культёй он тянет бутылку ко рту, скалистая пасть соединяется с бутылкой в средокрестие двух, небесная лазурь достигает тьму желудка, опустошение, дуновение, подкожный смерч. На дне снова остались редкие слёзы, он смотрит внутрь, прозрачное дно как поверхность глаза, бутылка тоже по-своему видит мир, всё монокулярно и извилисто, как перекрученный червяк, за застилающей слепотой витража, превращено в калейдоскоп разорванного света призмы падшего духа. Полное отсутствие грации, референт настолько плохо передан, что помутнённость как от кругов на воде членит разум. Глаз прозрачен, потому что он пьёт и одновременно содержит в себе внешнее и духовное, среда не всегда лишь материальна. Полускользкая, словно в метель снег, падая из открытого окна на пол, еле успевал таять, рука понемногу ослабевает от стоической сильной позы в воздухе, глаза намылились, хищное желание обсосать стеклянную тару до съёживания в розу берёт верх. Ловкость, расфокус, горлышко — подзорная труба, уронить, и эго размножится осколками снова, он видит мир, который расплескался, и его колотит, горло растёт и превращается в прозрачную башню паноптикона. Но нет, это он уменьшился. Пол застелен голубоватым бархатом, глубоким, похрустывающим, слегка светоотражающим, вполне походившим на окрашенный сугроб, вокруг комната казалась увеличенной в сотню раз, бдительность искажена оптическим бураном, хоть глаз выколи, ничего не видно. Восходит солнце, теперь это вовсе не бутылка, а запятнанный светильник погубленной совести, одна мелкая муха тлеет внутри, ей больно, она открывает рот от жара, проглатывает воздух сильнее, чем голодная печь, когда в ту суют растопку. Свет доводит его до кипения, вещность рассудка расшатывается, мучение невозможно, он укутывается в холодный бархат, глубину, которая замораживает и ворожит каждого, кого она не принимает, он был одним из них, всё больше проваливался в царство неба, пока не стала покрываться чешуйчатая кожа изморозью, глаза радикальным цветом, а язык сухостью. Так он метался из пламени, которое делало его слишком чувствительным, в холод, лишающий, лишающий любого мелкого помутнения, что называют жизнью. Из слишкой большой силы сердца в силу рацио, из человечности в мёртвость. В итоге он выбрал знакомый вариант горения духа святого, которое повторялось им каждую ночь, кроме этой. Жар вытягивал из него влагу, как из стволов дерева, прорастал крик, за криком плод — слова. "Мпогои нме, Гдисопо, рошпу, ломю, апсис нмея ютдоса, из отэй ибытулк, Гдисопо". Но он не подозревал, что Господь и есть вечное солнце, которое его наказывает лучом, что множится в цвет для него самый нелюбимый, самый противный и противоестественный, бил он руками о стены, те отстукивали кимвалом по костяшкам, пальцы дребезжали, как струны цитры, махая ими по воздуху в позе метателя диска, он проигрывал всеми известные болевые аккорды "ай-ай-ай". Кто-то мог сравнить его местонахождение с церковью и огромными окнами, но на деле это есть каталажка для умалишённого и пьяного бывшего столяра. Не находя слабых мест, он начинает прыгать на месте, с силой старается вытолкнуть дно через великую твердь его работы, но бестолку, ничто не поддаётся человеку, когда он этого хочет. Душно, реактный слой становится плотнее, губы от жары не закрываются, их не сомкнуть, мышцы лица тянутся медленнее смолы, глаза жжёт так, будто они два фонаря в длиннее, чем обычно, ночи. Бархат не холодит, но начал отражать так, что внутренность помутнела ещё больше, продохнуть невозможно, теперь это не бутылка, а глухой раскалённый колокол, вместо язычка — пьяница, вместо звона — мольбы, сердце поджаривается от каждого вдоха, поры пронзаются иголками пара, спину колет калёным мечом, ноги, стоявшие до этого стрельчатыми аркбутанами и косо носившие тело до сих, теперь иссякли в своей и без того хилости, он лёг на дно, стараясь укутаться бархатом, его лихорадит, потеет и кидает из сомнамбулического сна в понимание своего положения. Стоит сомкнуть взор и открыть снова через неопределённое время, как уже покрывало неба поменяло свой цвет на чёрный. Холодает, хоть и нет того чувства вонзённых горячих пик внутри тела, разница лишь в том, что они остыли. Ночь. Слышится стук, он поднимает голову, за ней болит затёкшая шея и зажатый нерв. Дверь открывается, это мордастые прошедшие мутацию его собутыльники. Они находят два протёртых, поверхность которых отражается спокойным морем, можно проглядеть редкие камни, задавленных букашек и лица смотрящих вглубь себя, стула. Те присаживаются, заводя разговор.


Поэт: А где наш прекрасный пропитый друг?

Философ: Без понятия, должен быть здесь. Запропастился где?

Поэт: Не может быть, мы в этот день всегда к нему приходим. Может, он нашёл другую компанию?

Философ: Наверное, вариантов много, от умер до заимел крепкие связи настолько, что может переночевать не в этом доме. Хотя и темпорально мы разно подходили к нему, но всё же он оставался здесь. Может, привычная ему дескрипция дискурса пошла не туда.

Поэт: Погляди, бутылка-то осталась. Он был тут минимум вчера, если бы умер сегодня, узнали бы.

Философ: Не нам знать, мир настолько непредсказуем, что применить индукцию уже становится невозможным.

Поэт: Ну а мне кажется, что он шатается по улочкам, мелочи просит.

Философ: Это не в его стиле. Он депрессивный человек, из тех, кто однажды заработал много и вынужден будет потратить всё до последнего грамма, главное, чтобы тратилось на что-то нехорошее.

Поэт: Да, но что, если он уже потратил всё и ушёл на так называемые "заработки"?

Философ: Нет, я его знаю, поступи он так, был бы уже не собой.

Поэт: Хм.

Философ: Мысли какие-то появились?

Поэт: Ты его так описал, что мне захотелось узнать о нём больше.

Философ: Он из бывших аристократов, в ходе гражданской войны его семья обеднела, но не до пауперизма, какие-никакие капиталы у них были и остались, скорее они были понижены в должности. Сам он учился в школе ремесла, больше всего работал с деревом, делал столы, стулья, мебель, статуэтки, статуи, бюсты, в целом дерево — его стихия. В какой-то момент он слишком сильно заработался, и не знаю, от сильного шока ли, или навык его подвёл, но он перестал заниматься работой. С тех пор он ничего не может, пьёт и пьёт, глушит себя прежнего, который голосом совести призывает делать хотя бы что-то. Жаль, что у человека нет выбора ничего не делать. Помню ещё, он был лучшим работником пролеткульта давным-давно, но это не важно.

Поэт: То есть у него появилась сильнейшая страсть к алкоголю?

Философ: Именно так, а что?

Поэт: Да так, просто вообразил, что пристрастия могли засунуть его в бутылку.

Философ: Неплохое замечание, как душа у Платона или воля у Шопенгауэра, но можно перевести это в феноменологию и сказать, мол, мир строится из души. Раньше его душа была лесом с вырезанными на них скульптурами, а сейчас... Бутылка.

Поэт: Именно, но реальность такова, что душа строится из мира, и рацио работает от внешнего.

Философ: Не всегда лишь, но это современная тенденция, кто-то мог сказать, что внешнее — это бог, как Спиноза.

Поэт: Да, дерьмо. Закурить хочется, у тебя нет?

Философ: Есть.


Философ достаёт влюблённую пару сигарет без фильтра и зажигалка, сигареты целуют их рты, и сгорают в наслаждении.


Философ: (пускает вязкий, напоминающий патоку дым). Посидим ещё час?

Поэт: Не знаю, скорее всего, не дождёмся. Коварство времени в том, что ситуации не зависят от тебя, когда ты ждёшь в конкретный период чего-то, оно либо уже случилось по твою спину, либо случится, когда ты, опасаясь, повернёшься оглянуться. Помнишь, как у меня в поэме? "Коварный Айон мораль всю поджёг, жди не дождись — всё мимо плывёт". Эх, каналья, да почему ж всегда так?

Философ: Красивые слова, но, наверное, воля наша такова, что мы не хотим, чтобы он пришёл. Да, такова наша воля.

Поэт: Это даже немного грустно. Меланхолично. Жалко мне его, талант пропал, пассионарность пробила пол и впиталась в кишку. Вместе с горечью вышла.

Философ: Не стоит унывать, мы могли быть на его месте. Конечно, так неправильно говорить, но я считаю что всё к лучшему.

Поэт: Да, больше алкоголя останется. Но не меньше алкоголиков.

Философ: Для алкоголиков мир на пороге рождения, пока он онтологически в зародыше.


Поэт берёт бутылку за горлышко, крутит, тот самый пьяница, уже закоснелый, побледневший и укутанный, переворачивается по мере направления.


Поэт: Тут ещё и немного осталось.

Философ: И что?

Поэт: Это похоже на мокроту лёгких. Она тоже оседает, какая-то часть неотрывна от ребристого дна.

Философ: Да поставь ты её. Пойдём уже?

Поэт: Пожалуй. Всё равно Айон слишком жесток, чтобы свести нас с ним.


Они стряхивают сигаретный прах в бутылку, он это чувствует, и, как захлебнувшаяся муха, обретает жизнь, вдохнув сгоревшего табака. Он проснулся, тех уже нет. Нега, голова покрыта пеплом, жизнь была обречена на уединённость, слепоту и безмолвие. Он шмыгает носом, от носа к глазам, теперь плачет. "Господи, я знаю, я был несечвитым гшенриком, но дай мне хотя бы брываться. Это мой мир? Почему это мой мир? Почему"?! Его речь начала проясняться, а также чувство несправедливости, он начал подталкивать бутылку к краю стола, бьётся, будто прозрачность идеальна, ещё немного. Прозрачная башня паноптикона пала, казалось бы, преступники сейчас будут на свободе, но она не ломается. "Ал-ко-голь" отбивается с гортани от потрясения. Он встаёт на сухие ноги, напирает, бутылка катится, шаги описывают круг, замыкают, идут дальше, это гордый круговорот, скоро порог двери, мощёная пыль чертит путь, на пути прозрачные камни, видимо, был камнепад, трудно обойти, приходится превозмогать, обходить. Аккурат у выхода лёг самый крупный осколок стеклянной скалы, одним взглядом можно порезаться, дни сочтены. Он наезжает на него, но не хватает сил, и он, буксируя, скатывается, к сожалению, худой никогда не подвинет толстяка. Усиленные занятия приводят его в безумие, он не знает, что делать, выползти из горлышка нет сил, оболочку не разбить, демонический энтузиазм режет до чувственной недостаточности, он одичал собственное слово, кричит, но крик оказывается не громче полёта комара. Упав навзничь после истощения свободой, он глядит в два потолка, один из них деревянный, потихоньку потягивается рассвет с влажными разводами. Зрение полностью вегетативно, уже не имеет значения, что перед ним, формы чисты настолько, что их почти нет, такое ещё не открыто геометрией, они связаны напрямую с телом, связь происходит через горло и носоглотку, всё приведено куда надо. Он отчуждается от звезды. Ночь. Снова приходят они.


Философ: Погляди, у входа бутылка. Похоже, он тут был сегодня. Это хороший знак.

Поэт: Да, похоже. Будем сидеть ждать снова?

Философ: А как же. На этот раз Айон, надеюсь, сжалится, и даст Хроносу момент для сведения всех нас втроём вместе.

Поэт: Слушай, а что, если наш столяр попал между Айоном и Хроносом? Дескать, в эдакий метексис.

Философ: В смысле между? Ты хочешь сказать, что он вне этого мира? Или настолько преисполнился, что попал в промежуток бытия и обрёл всё, что хотел?

Поэт: Нет, не совсем. Что, если он начал колебаться настолько, что попросту достиг плана имманенции?

Философ: Мне кажется, я именно это и сказал.

Поэт: Но ты упустил главное — алкоголь. Что, если алкоголь заставил его так сильно трястись, с такой особой частотой, что он попросту стал не человеком?

Философ: Звучит как нечто невозможно.

Поэт: На то я и поэт, чтобы думать невозможное. На то ты и философ, чтобы думать невозможное.

Философ: Мы объясняем правила мира, находя закономерности. Платоновский метексис совершенно не о том, что ты мне изложил. Если я и думаю невозможное, то это концепт, а не поэзия. Хотя мне пришла в голову идея. Поскольку рядом с человеком смерть всегда рядом, то можно сказать, что мы всегда с ней соседи. Такой сосед, что не может обуять ментальным глазомер. Не дай бог он умер.

Поэт: Опять таки, бутылка лежит на полу, а стояла тут.


Поэт подбирает бутылку и ставит её на стол.


Философ: Темновато тут как-то. Тут нет свечей?

Поэт: Сейчас порыскаю. (находит и поджигает)

Философ: Так-то лучше, а то жутковато становится после разговоров о смерти.

Поэт: Философам бывает страшно?

Философ: Эпикурейцам и стоикам нет, а мне да. Кстати, у тебя ведь что-то про смерть в недавнем стихе было, не напомнишь?

Поэт: Конечно.

"Человек бытию разменяет,

Кто думал раньше — поныне устал.

Густой тенью сомнений из полумрака

Смерть забирает уста.

Кто не клокочет — забвению предан,

Не помыслит уже никогда.

Много кто думает бедно,

Смерть уравнивает всех их до дна".

Философ: Да...

Поэт: Да...

Философ: Наверняка у него было много невысказанных завещаний. Их хоронить тяжелее всего с вещами.

Поэт: Да ты заговорил рифмой.

Философ: Просто хотел поддержать. Мне вот что ещё интересно стало. Когда человек разговаривает, у него меж зубов появляется всегда просвет. Этот просвет — истина? Бессознательное и есть истина?

Поэт: Боюсь, что да. Всё сокрытое — самое сокровенное, сокрытое и неизвестное, немыслимое.

Философ: Истина — это уединение единого ото всех. Тогда словами истину не выразить, или выразить, но как референт, просто отослать. Как слово и образ дерева не есть дерево. Истина, чёрт возьми, должна быть увидена.

Поэт: О господи, я забыл, я ведь работаю на ночной смене. Мне надо бежать.

Философ: Подло ты поступаешь, ладно, расходимся, я тогда пойду в свою обнищалую коморку, в которой лысеют обои.

Поэт: Прискорбно, что так получилось. Ещё увидимся. И с ним, надеюсь, тоже.


В доме никого не осталось. Он всё это слышал, истина должна быть увидена. Увидел он себя мелкого, размером с муху, ничтожного. Этот дом полностью его отражал: пыльный, грязный, бессодержательный, побитый, лишённый страсти жить и существовать, превращённый в место для погребения, в которое будут бросать одни только горсти земли да капли такой любимой им водки, а на месте его вырастут дриады, вечно плачущие то ли от горести, то ли от того факта, что пустили корни на этом самом месте, и эта самая свеча, которая подогревает бок бутылки и вот-вот убьёт его, сама плачет, потому что находится с ним рядом, его участь была предсказуема, алкоголь пропитывал его не только телесно, но и ментально, теперь настал момент гореть за свои прегрешения, ему стуком никто не мог напомнить, что есть несчастье, есть расплата и есть момент, когда утрачивается нечто больше, чем деньги, да никто и не собирался принимать такую роль, ведь он никто для никого, доля лишь от социума, переизбыток, который надо убивать, никто их не увидит и не услышит, как теперь он никогда не услышит других, покрытый смертельной теплотой, сейчас он воздвигнет то, чего не воздвигал годы, а может, и с рождения, что на горячей щеке его вспенится у будет утрачено как самый редчайший летучий минерал, которого никто не видел, но предполагали о его существовании. Глаз высокий, взор его подбит, мягкосердечным он при жизни не прослыл, был прям стрелой, шёл колесом, но брызг выстрел его окончательно убил, всё заземлится, всё проломается и остановится, скорбь, что затухает солнце и светила, с его щеки течёт слеза, та обжигает насмерть, он был засушен тленом своей страсти, и человечность в нём погибла.



"Пусть пьяница знает, что его здоровье разрушается, а его положение станет бедственным, что на пути, которому он следует, его ждут позор, болезни и недостаток во всем, даже в его любимом напитке, и все-таки возобновление беспокойства из-за отсутствия своих собутыльников, привычная жажда по своей рюмке в обычное время гонят его в кабак, хотя он знает, что потеряет здоровье и достаток, а быть может, и радости иной жизни, причем и самое меньшее из благ в этой жизни есть не незначительное, а такое, которое, по его собственному признанию, гораздо больше, чем щекотание нёба стаканом вина или праздная болтовня пьяной компании".

Джон Локк.

Загрузка...