В городе построили новый театр.
Ну не то чтобы старый был плохой — он был привычный, шероховатый, с облупленной штукатуркой, с креслами, которые скрипели как старые родственники, и потолком, который слегка подкапывал в дождь, но это уже считалось частью культурной атмосферы.
Но деньги, как водится, где-то появились, и их стало мучить беспокойство. Денег если не пристроить, они начинают портиться, закисать и требовать немедленного строительства чего-нибудь внушительного.

И вот построили.

Здание вышло грандиозное — такое, что когда едешь к нему издалека, оно кажется чем-то монументальным, торжественно-молчаливым, как место, куда приносят венки и говорят речи о вечном.
Вблизи же оно напоминало городской крематорий: ровные гладкие стены, суровые прямые линии, сероватый камень, ничего лишнего, всё очень официально и как-то окончательно.
Смотреть на него можно было долго, но радоваться — недолго: возникало странное чувство, будто внутри вот-вот кто-то тихо запоёт на латыни, а за ним начнётся лекция о бренности земного существования.

Фойе отделано мрамором — таким холодным, что мысли при входе автоматически проходят санобработку.
На стенах висят портреты культурных деятелей — лица слегка стеклянные, как будто их перед этим держали в морозилке и забыли полностью разморозить. Атмосфера благородная, интеллигентная, но зубы стучат.

Кресла ближе к сцене — красный плюш «держи и не дёргайся». Сел — и всё, ты теперь элемент искусства: дыши аккуратно, думай возвышенно, страдай без жестов.

А сцена огромная, с претензией. Говорят, строили по японскому проекту. Инженерам объяснили только одно:
— Надо, чтобы было очень серьёзно.
Японцы кивнули, сделали серьёзно.
Получилось так, что даже если на сцену выпустить клоуна — зрителю станет неловко.

Открытие прошло торжественно.
Мэр вышел, поправил галстук так, будто собирался лично возрождать культуру голыми руками, и произнёс речь о духовном возрождении города.

Духовное возрождение в это время уже кипело в буфете — там разливали шампанское в пластиковые стаканы «для детского сока», чтобы никто не перепутал праздник с удовольствием.
К шампанскому подавали канапе из хлеба, ветчины и надежды.
Звук был такой, будто кто-то режет скрепку.

Мэр тем временем говорил:
— Искусство нас объединит!
А из буфета раздалось громкое:
— НАЛИВАЙ ПО КРАЙ!

И публика, не сговариваясь, почувствовала:
возрождение действительно началось.


На открытие поставили «Буратино».
Решили начать с детской радости, чтобы никто не успел задать вопрос: «Зачем всё это?»

Буратино играл Мухоморов-Вяземский, заслуженный артист лет под 65.
У артиста был артрит — не скромный, а полноценный, уверенный в себе.
Поэтому руки у него сгибались примерно как у стиральной доски, а спина стояла строго вертикально, как дорожный знак «Въезд запрещён» — убедительно и без вариантов.

Вышел Буратино не сразу.
Сначала вынесли стул — на случай, если актёр устанет и захочет присесть.
Актёр ничего не хотел.
Он просто честно попытался встать рядом — и аккуратно упал на стул целиком, как будто так и было задумано японскими инженерами.

В результате половину спектакля Буратино торчал из стула, как гриб из пня — уверенно, молча и символично.
Дети смотрели, взрослые понимали- КУЛЬТУРА!

У Буратино была длинная картонная треугольная шапка — по замыслу.
Но так как шапку заказывали через госзакупку, в процессе где-то нажали не ту галочку, и вместо неё прислали прозрачный конус для собак, чтобы не лизал раны.

Конус был гордый, стерильный, с официальным запахом медицинской пластмассы.
Надели — и Буратино сразу приобрёл образ философа, который в силу обстоятельств временно ограничен в выражении чувств.



Когда Мухоморов-Вяземский открывал рот для реплик, зрителям первых рядов открывался панорамный вид на три оставшихся зуба — стояли они разрозненно, но уверенно, как маленький гарнизон.
Когда он говорил:
— Я… Бура… ти… но…
каждый слог сопровождался ароматом портвейна «777» (того самого, из гастронома за углом) и луком, которым его, вероятно, кормили в гримёрке для поддержания тонуса.

Некоторые дети начинали плакать.
А взрослые — ностальгировали.

Мэр, сидевший в первом ряду, тоже посмотрел внимательно — и увидел эти три зуба.


Он тихо наклонился к председателю комитета по культуре и сказал голосом, которым обычно предлагают построить мост:

— Немедленно вставить челюсть. Чтобы детей не пугать.

Председатель кивнул так, будто получал боевой приказ.

Администратор театра выбежал на улицу, поймал стоматолога, который проходил мимо — тот просто шёл домой с работы и думал о котлетах с гречкой — и был немедленно мобилизован в интересах культуры.



А спектакль набирал обороты.

Труппа театра была оптимизирована — то есть почти исчезла.
Из двадцати двух человек осталось трое и режиссёр, который по документам значился как «креативная единица», но фактически был просто человек с ключами от подсобки.

Поэтому Мальвину, Карабаса-Барабаса и черепаху Тортиллу играла одна актриса — Маргарита Панкративна.
Дама темперамента широкого, характера крепкого и такой же внушительной комплекции, что к ней уважительно относились даже декорации.
Те знали: если Маргарита решит пройти через кулису, то она пройдёт, и никто не узнает, была ли там дверь.

Мальвина у Маргариты Панкративны была в парике из обычного картофельного мешка, покрашенного синей гуашью.
Гуашь взяли школьную, самую честную, без стойкости и амбиций.
Кондционер в зале работал как северный ветер на маяке — мощно и бескомпромиссно.

Поэтому краска постепенно таяла, нагреваясь от тела актрисы, и тонкими синими ручейками стекала по её щекам.
Получался не просто образ Мальвины, а Мальвины, пережившей многое:
разлуку, переоценку ценностей, три письма в никуда и одно глубоко личное решение утром возле зеркала.

В какой-то момент синяя струйка достигала края подбородка и аккуратно капала на костюм Буратино.
Создавая ощущение, что это не театр для детей, а символистская драма о переживании деревянной идентичности в условиях позднего модерна.

Когда Маргарита впервые вышла как Мальвина, зал ещё держался.
Когда она без ухода со сцены, просто переизлучив внутреннюю энергетику, превратилась в Карабаса — зрители уже зашевелились.
Но когда она, утяжелив голос до глубинного «рыбацкого баритона», произнесла фразу черепахи Тортиллы:

— Буратино… сынок… иди ко мне…

начали икать не только дети.
Икали даже охранники.

Один мужчина на третьем ряду спросил:
— А это точно спектакль, а не показательные судебные мероприятия?

Подоспевший за кулисами стоматолог долго смотрел на Буратино, на конус вместо шапки, на синие слёзы Мальвины, на занавес, который уже слегка подвывал на сквозняке, и наконец сказал:

— Понимаю. Вставим. Только держите его крепко.

Он принес портативную челюсть — ярко-розовую, как надежда на светлое будущее, и с зубами такими ровными, что они выглядели государственными.

Челюсть закрепили.
Поддержали.
Похлопали для уверенности.

Мухоморов-Вяземский вдохнул.
И вышел на второе действие ослепительно улыбающимся.

Дети уже не плакали.
Теперь они просто не доверяли миру.

А действие уже было не остановить.

И кульминация настала, когда Буратино нашёл золотой ключик — фольгу от «Аленки», слегка сжёванную, но всё ещё блестящую надеждой и молочным послевкусием.

Мухоморов-Вяземский торжественно поднял добычу над головой —
и в этот момент его челюсть отстегнулась
и с глухим, очень человеческим звуком упала на сцену.

Зрительный зал вздрогнул всей единой душой.
Наступила та самая тишина, когда даже плачущие дети делают паузу «оценить момент».

Дети приготовились к новому этапу духовного роста.
Взрослые — к третьему подходу в буфет.

И ту произошло нечто неожиданное.

Маргарита Панкративна подняла челюсть,
установила её обратно,
но вверх ногами.

Сцена приобрела лёгкий оттенок экспрессионизма и слабой угрозы.

Мухоморов-Вяземский замер.
Глаза у него сделались, как у рака, которому объясняют квантовую механику.
Он три раза шумно вдохнул, как будто собирался исполнить арию из «Князя Игоря»,
но вместо арии из его нутра рванулся фонтан портвейна с едва нарезанным луком.

Струя описала дугу — почти балетную,
и грянулась прямиком в оркестровую яму, на совершенно новый барабан, который только вчера привезли по акту приёмки.

Барабан издал звук «блюм-ям», похожий на фразу «я всё понял».

В середине зала кто-то тихо сказал:
— Ну, это точно премьера.Одна бабушка плакала навзрыд от полноты момента.

В финале занавес не опустился, как положено.
Он просто рухнул, будто тоже устал быть частью происходящего.

Дирижёр вылез из оркестровой ямы отряхнул остатки лука и уверенно заявил:

Спектакль закончился.
Зрители вставали медленно.
Одни — чтобы уйти.
Другие — чтобы убедиться, что ещё живы.

И все чувствовали:культура пришла.
Даже если никто её не ждал.
Мэр хлопал первым — уверенно, с паузами, будто аплодировал самому себе за решение построить это всё.
Ему вторили остальные — кто из уважения, кто из страха, а кто просто чтобы заполнить паузу между этим и следующей порцией шампанского.

Маргарита Панкративна стояла в трёх персонажах одновременно, не зная, кем именно ей прощаться.
Мухоморов-Вяземский уже сидел на стуле, снова вертикально, как дорожный знак,
и тихо держал челюсть рукой — на всякий случай.

Оркестровая яма пахла портвейном и победой.

Дети молчали.
Взрослые тоже.

Город получил театр.
Театр получил зрителя.
Зритель получил шрам.

Все остались при своих,
кроме барабанщика.
Барабанщик — ушёл в отпуск.
Бессрочный.

И уже потом, поздним вечером, когда в фойе домывали мрамор, а конус Буратино сушился на батарее, мимо театра прошёл ветер.

Он дул с реки — холодный, ничего не обещающий, такой обычный, что даже не запомнишь, как он звучал.

И кто-то сказал:
— Ну… хоть попытались.

А кто-то ответил:
— Да. Хоть так.

И стало ясно, что театр действительно нужен.
Не для искусства.
Для того, чтобы люди иногда собирались вместе — и смотрели в одну сторону.
Даже если на сцене у кого-то падает челюсть.

Загрузка...