За окном уже развиднелось, хотя для утра было ещё рано.

В комнате пахло горьковато: спирт, старый лак, сырая штукатурка, которую никто не собирался чинить ни в этом году, ни в следующем. Запах был почти домашним, если не думать о том, что дома больше нет.

Икона лежала на столе, накрытая старым полотенцем. Я сняла его аккуратно, как снимают повязку, — без рывка. Под лаком угадывался Никола, но лак был плохой, пожелтевший неравномерно, с мутными подтёками в нижнем углу. Кто-то покрыл её уже после революции, наспех, не дав просохнуть грунту. Типичная работа человека, который торопился куда-то уехать.

Я знала это по рукам.

Монеты на краю стола я пересчитала ещё раньше, пока грела воду. Двадцать три сантима, плюс два франка без малого — это если не считать, что за комнату просрочено уже на три недели. Письмо от консьержки лежало под иконой. Я туда не смотрела. С лаком тянуть было нельзя.

Тампон с разбавленным спиртом лёг мягко. Я работала маленькими кругами, без нажима — сначала угол, где лак взялся пузырём. Он поддался хорошо. Потом середина.

Вот тут лак встал.

Не весь — полоса шириной в два пальца шла наискось и не сходила. Я попробовала чуть сильнее. Потом — другую концентрацию. Потом просто смотрела на неё, как на упрямца.

Лишних минут у меня не было.

Я попробовала ещё раз. Полоса чуть поддалась. Значит — можно, просто дольше.

Рука держала тампон ровно. Я не позволяла ей трястись, хотя с утра не ела ничего, кроме половины чёрствого хлеба, который нашёлся в кармане пальто. Пальто висело на гвозде у двери. Из кармана торчал обломок мела, на воротнике держалась чужая нитка, а в петле застряла трамвайная крошка билета.

Коробка с инструментами стояла на полу рядом. Я потянулась за узким шпателем — и из-под крышки выскользнул листок бумаги. Маленький. Края обтрёпаны, как будто его долго держали в кулаке.

Кусочек синей лодки. Детский карандаш, уверенный и неровный. Мишин рисунок.

Я подняла его двумя пальцами — теми, на которых уже был лак, — и убрала обратно под крышку. Слишком быстро.

Коробка закрылась. Я вернулась к иконе.

Пятно на рукаве я заметила минут через десять. Лак — старый, смолистый — лёг некрасивым бурым кругом прямо на манжет. Я попробовала его снять тем же тампоном. Пятно расползлось. Я попробовала ещё раз — стало хуже. Тогда я осмотрела рукав, как карту перед отступлением, и вывернула платье наизнанку. Так и работала дальше.

Полоса лака наконец сошла. Под ней проступил синий плащ Николы — неожиданно яркий, почти живой после стольких лет плена под чужой смолой.

Я отложила тампон. Посмотрела на монеты. На письмо консьержки, краем торчавшее из-под иконы. На коробку с инструментами, под крышкой которой лежало то, что я не умела ни выбросить, ни смотреть.

За окном тянулся серый бульвар; где-то звенел трамвай, снизу поднимались голоса на французском, в котором я уже три года слышала все слова, но не всегда смысл.

Тогда в дверь постучали. Не костяшками пальцев — чем-то твёрдым, с весом. Рукоятью, по-видимому.

— Если вы ещё не умерли от гордости, — сказал голос за дверью, — у меня есть работа.

Эмиль Дерво. По одной интонации: такие не просят дважды.

Икона смотрела в потолок синим плащом. Я вытерла руки о тряпку.

Лестница пахла кошкой и кем-то чужим табаком. Эмиль Дерво стоял на площадке между вторым и третьим этажом — не у двери, а там, где удобнее всего смотреть на человека сверху вниз.

Я вышла в коридор с тряпкой в руке. Платье было наизнанку. Про это я вспомнила уже после.

Он не сказал ничего о платье.

— Руки, — произнёс он вместо приветствия.

Я протянула. Он взял — не пожал, а именно взял, как берут деталь, которую нужно проверить на излом. Повернул ладони. Посмотрел на кончики пальцев, на суставы, на то место у запястья, где лак оставил бурый след.

— Не трясутся, — сказал он наконец.

— Нет.

— Когда последний раз ели?

Я помолчала.

— Сегодня утром.

Он смотрел молча. Не верил, но спорить не собирался.

— Есть адрес. — Он достал из кармана пальто сложенный лист. — Частная галерея. Левый берег. Хозяйка принимает не всех.

Я развернула бумагу. Адрес был написан по-французски, аккуратным почерком человека, который привык делать это редко. Я перечитала его дважды — потому что с первого раза не поверила.

— Здесь ошибка.

— Нет.

— Это не та улица, где принимают таких, как я.

Эмиль чуть пожал плечом.

— Там важнее, кто вёл учёт, чем кто писал картину. — Он помолчал. — Вы ведёте точно.

Я промолчала. Платье было наизнанку; возражать в таком виде значило играть лишнюю сцену.

Тогда он сделал то, чего я не ожидала.

— Держите, — и бросил мне маленькую жестяную коробочку с пигментом.

Я поймала. Крышка, разумеется, раскрылась.

Умбра жжёная — цвет поздней осени и старых досок — осела на нас обоих: на мои руки, на его лацкан, на площадку между вторым и третьим этажом. Мы некоторое время стояли и смотрели друг на друга. Два очень бедных привидения в облаке коричневой пыли.

— Проверял устойчивость нервов, — сказал он без малейших извинений.

— И как результат?

— Поймали. Не отшатнулись. — Пауза. — Крышку надо было придержать большим пальцем, но это приходит с опытом.

Он достал платок, стряхнул пигмент с лацкана двумя точными движениями. Потом посмотрел на меня уже внимательнее. Не жалость. Отметка.

— Если дом ведёт двойную запись, люди там тоже редко бывают в одном экземпляре, — произнёс он.

С этим я ничего не сделала.

Он взял мою правую руку — ту, которую уже осматривал — и вложил в ладонь визитку. Шершавая бумага, табак и клей. Потом — отдельный сложенный листок, маленький, как аптечная инструкция.

Я развернула его уже после того, как он спустился по лестнице и закрыл за собой парадную дверь.

Там была одна фраза.

*Никогда не работайте там одна.*

Листок я спрятала в карман. На трамвай денег не было. До Левого берега пришлось идти пешком.

Над Сеной дул ветер, норовивший вывернуть моё старое пальто наизнанку. Пахло сырой рекой, угольным дымом и влажной бумагой. Я прибавила шаг и сразу взялась за интонацию: спокойно, по делу, без просьбы в голосе.

Спокойствие. Только ремесло. Без заискивания. Как будто это не последний заказ в жизни.

На мосту Искусств сквозняк ударил в спину. Я полезла за платком, чтобы стереть с запястья въевшуюся жжёную умбру, и в этот момент порыв вырвал у меня из озябших пальцев квитанцию из прачечной.

Нелепость была полная. Я только что получила допуск в закрытый мир, а кинулась не за деньгами, которых всё равно не было, а за серым клочком из прачечной. Я гналась за ним через половину набережной. Каблуки скользили по мокрым плитам. Распугала стаю голубей, взлетевших с возмущённым влажным хлопаньем, и едва не отдавила лапу какому-то очень недовольному куцему псу у спуска к воде. Пёс хрипло зарычал, оскалившись на мои ботинки. Я поймала грязную квитанцию у самой лужи. Прижала к груди.

Смешно. Зато дыхание сбилось.

Я остановилась у каменного парапета. Достала другой листок.

Рисунок брата был сложен вчетверо. За годы бумага на сгибах истёрлась до мягкой марли. Я смотрела на кривые карандашные штрихи, пыталась вспомнить его пальцы на грифеле — а в голове щёлкнул сухой, почти инвентарный вопрос: какая плотность картона, какой формат, довоенная ли обрезка.

Я попыталась разгладить уголок на ходу, чтобы рассмотреть фактуру. Ветер снова дёрнул лист, и я едва не порвала ветхий край. Я замерла. Пальцы намертво вцепились в спасительную шероховатость.

Свет от фонаря падал под углом. На обратной стороне проступило то, чего я раньше не видела. Или не умела читать.

Желтоватый прямоугольник. Впитавшийся старый клей. След от оторванной каталожной метки.

Рисунок не просто выпал в снег на вокзале и не потерялся в суматохе бегства. Кто-то вписал его в систему и прилепил архивный номер.

Я посмотрела на чёрную воду. На пальцах ещё сидел пигмент Дерво. Взгляд скользнул по шершавой визитке галереи и вернулся к следу старого клея. Я сглотнула. Просто работа. Временный контракт, чтобы не потерять комнату. Ничего больше.

Галерея была местом хранения. Этого уже хватало.

Под уличным фонарём я перевернула рисунок и прошептала: «Кто тебя описывал?» Потом пошла быстрее.

Галерея Вернье стояла на углу тихой улицы, где тротуарные плиты были уложены ровнее обычного, а фонари горели чуть ярче, чем нужно. Здесь Левый берег переставал быть богемным и становился дорогим.

На противоположной стороне я остановилась у урны, полной мокрых афиш и апельсиновой кожуры.

Фасад был бледно-серым, без лишних украшений. Два высоких окна по бокам от входа; стекло за ними казалось не просто чистым, а выученным. Свет внутри падал так, что ни одна тень не ложилась случайно. Пугало не это, а то, как он останавливался у порога и не пускал сумерки дальше. Будто здесь даже воздуху велели соблюдать часы.

Я поправила коробку с инструментами под мышкой и двинулась через улицу.

Мокрый камень у края тротуара скользнул. Нога разъехалась, колено спружинило; коробку я прижала к груди так, будто в ней было что-то живое, а не скальпели, кисточки и засохший флакон растворителя. Достоинство улетело в лужу. Коробка уцелела. Значит, всё правильно.

Служебный вход нашёлся справа, в нише между стеной галереи и глухим кирпичом соседнего дома. Там стоял ящик для перевозки — деревянный, крупный, на двух поперечных брусах. Пломбы на металлических скобах были двойными. Такое делают, когда внутри что-то, что нельзя перепаковывать в пути.

На нижнем левом углу — метка. Транспортная бирка, закреплённая скобой, почти сровнявшаяся с деревом от влаги. Синяя. Не блёкло-синяя, не серовато-синяя — именно такой оттенок, плотный и чуть матовый, как у речной воды на том рисунке, где брат изобразил лодку. Ту лодку, которую я держала в кармане.

Руки сработали раньше головы: я коснулась метки прежде, чем успела решить, стоит ли.

Краска оставила на подушечке указательного пальца еле заметный след. Не перенос — просто свежая типографская краска, которой не дали досохнуть. Я отдёрнула руку. На пороге, ещё не представившись, такие следы лучше не оставлять.

Изнутри дома негромко щёлкнул замок.

Загрузка...