ГЛАВА ПЕРВАЯ: ДУХ
Последнее, что видел Гришка Кадышкин из вольной жизни — это пыль. Не алую зарю над родным хутором Александровкой, не слезы матери, не суровое, будто вырубленное топором, лицо отца. Пыль. Она поднялась из-под колёс уезжающего «Урала» и повисла в неподвижном августовском воздухе медным облаком, заслонив и покосившийся дом с синими ставнями, и тощую яблоню, и фигуру отца на пороге, так и не помахав его рукой. Эта пыль въелась ему в глаза, в горло, в саму душу — ощущение смутное, но стойкое, будто его самого перемололи в труху и теперь везут на выброс.
Путь на сборный пункт — это был не путь, а медленное размывание по грязной тряпке реальности. Попутка, вонь солярки, чужие разговоры. Школа в райцентре, спортзал. Здесь пыль сменилась запахом — едким, животным. Запахом пота, дешёвого мыла, махорки и главного — страха. Страх был везде: в глазах городских пацанов, громко ржавших над чем-то, но бегающих взглядом; в молчании таких же, как он, деревенских, установившихся в кафельный пол; в раздражённых окриках усатых людей в камуфляже, для которых они все были уже не людьми, а мясом на конвейере. Здесь Гришка услышал слово, которое станет его именем на ближайшую вечность. Прапорщик, похожий на быка, с перекошенной от брезгливости губой, орал, раздавая какие-то бумажки: «Духи! Не толпиться, духи! Шагом марш!». «Дух». Сказано было с таким же равнодушием, с каким называют породу скотины. Гришка почувствовал, как что-то внутри него сжимается, пытаясь стать меньше, незаметнее.
Но настоящий ад начался в поезде. Не в пассажирском, а в телячьем вагоне, переоборудованном под перевозку этого самого «духа». Теплушка. Двухэтажные нары из голых досок, одна тусклая лампочка под потолком, дыра в полу в углу, от которой тянуло ледяным сквозняком и амбре дезинфекции. И в этом железном гробу, под монотонный стук колёс, начался древний ритуал — затмение рассудка.
Сопровождающий, тот самый прапорщик-бык, которого звали Зайцев, принес ящик водки «Кристалл» и оцинкованное ведро с солеными огурцами. «Ну, орлы! — рявкнул он, и в его голосе не было ни капли одобрения, только циничная привычка. — Чтобы до Урала доехать с миром! За знакомство! За службу! Выпьем?».
Выпили. Все. Потому что боялись не выпить. Гришка, чей алкогольный опыт ограничивался парой глотков браги на свадьбе кузины, хлебнул из горлышка передаваемой по кругу бутылки. Огонь ударил в голову, мир поплыл. Кто-то уже орал похабную песню, кто-то плакал, уткнувшись в колени. Кто-то блевал прямо на пол, и его тут же заставляли вытирать это гимнастеркой. Вонь стала невыносимой: спирт, рвота, пот, табак, ржавчина. Гришка отполз к стене, прижался лбом к холодному металлу, сквозь зарешеченное окошко ловил бегущие назад телеграфные столбы, чахлые перелески, тёмные провалы болот. Он физически чувствовал, как его отрывают от земли, от корней, и везут в чёрную дыру. От тоски, страшнее страха, он сделал ещё глоток. Потом ещё. Всё спуталось: стук колёс стал биением чужого, огромного сердца, рёв соседей — языком, на котором он когда-то понимал слова, а теперь слышал только животный рёв. Он провалился в тяжёлый, пьяный сон, и ему приснился брат Санька — не с фотографии, улыбающийся в пилотке, а какой-то темный, молчаливый, стоящий в конце вагона и смотрящий на него пустыми глазницами.
Екатеринбург встретил их предрассветной стужей, даже не смотря на август. Их выгрузили на запасных путях, в серой мгле, и долго строили, пока прапорщик Зайцев орал и тыкал пальцем в грудь тем, кто шатался. Потом были «коровники» — автобусы с решетками. Дорога сквозь спящий, чужой, огромный город. И наконец — ворота. Высокие, зелёные, с колючкой наверху. КПП. Шлагбаум. Лязг металла, когда он опустился за последним автобусом, отрезал всё. Осталась жизнь. Новая. Армейская.
Часть 74-37. Внутренние войска. Мотострелковый полк. Казарма представляла собой длинный барак с низкими потолками, пахнущий хлоркой, сыростью и старой краской. Их встретили «деды» — не старики, а парни на год старше, но с лицами, из которых уже ушло всё человеческое, осталась только холодная, наглая усталость. «Черпаки», как они сами себя называли.
— Смотри-ка, духи нарисовались! — произнёс один, широкоплечий, со шрамом над бровью. — Воздух здесь портят. Летайте ниже, духи. Ползайте.
Первые дни слились в одно сплошное унижение, перемешанное с усталостью, от которой кости гудят, как провода на морозе. «Дух» — это было состояние. Ты не имел права смотреть в глаза, говорить без разрешения, идти, а не бежать. «Дух» должен был «летать» — то есть передвигаться только бегом, по любому поводу. Стоять по стойке «смирно» в туалете, если заходил «дед». Чистить картошку тонким слоем, чтобы кожура была прозрачной. Драить шваброй уже сияющий от хлорки пол до тех пор, пока «дед» не увидит в нём своё отражение. Гришка молча сносил всё. Он научился отключаться. Его мысли уплывали далеко — на хутор, к тихому шелесту клёна за окном, к запаху свежего сена. Он был как улитка, вжавшись в раковину. Внешне — послушный, исполнительный, тихий «дух». Внутри — пустота и одна мысль: «Отслужу и свалю».
Его заметили. Не «деды», а командиры. За то, что не бузил, не ныл, работал молча и на совесть. Через полгода, когда он уже перестал быть «духом» в чистом виде, но еще не стал «черпаком», его вызвал лейтенант Литовкин — «летёха», как его называли за глаза. Молодой, лет тридцати, с умными, усталыми глазами. Он не орал. Говорил тихо, по-деловому.
— Кадушкин, я смотрю, ты руки из нужного места растишь. Не хулиганишь. Надо помочь. У меня дача под городом, работы — завались. Поедешь, поможешь недельку. Отдохнёшь от части. Как думаешь?
Гришка подумал. Мысль вырваться за эти зелёные ворота, даже не домой, а просто на волю, была такой сладкой, что перехватило горло. Он кивнул.
— Так точно, товарищ лейтенант.
Лейтенант улыбнулся, и в его улыбке было что-то человеческое, почти дружеское.
— Расслабься, Гриш. Не «товарищ лейтенант». На даче я — Санёк. Понял?
Гришка кивнул снова, не веря своей удаче. Он не знал тогда, что это «расслабься» станет для него ловушкой. Что дача станет не промежутком между службами, а пропастью, в которую он провалится с головой. Навсегда изменив и без того кривой путь своей солдатской жизни.
Он ехал на «буханке» рядом с лейтенантом, смотрел в окно на мелькающие дачные посёлки, сосны, и впервые за полгода почувствовал, как внутри что-то оттаивает. Он думал о простых вещах: о том, чтобы вдохнуть воздух, не пахнущий казармой, о том, чтобы просто посидеть в тишине. Он не думал о соседях. И уж точно не думал о той странной, горькой травке, которую сосед по даче, бородатый мужик по имени Сергей, предложит ему через пару дней со словами: «Закури, солдат, это тебе не табак, это — полёт». Он согласится. Потому что «летёха» сказал «расслабься». И он расслабится. Настолько, что его сон на том самом диване на веранде продлится не час, и не ночь, а вечность в двое суток. А проснётся он не на даче, не под пледом, а в холодном поту и диком, зверином ужасе где-то в чистом поле, под мостом, в рваной форме, с пустой, выжженной памятью и одним ясным, четким, как удар ножом, знанием: он — самовольщик. Он — преступник. Дорога назад, в часть, для него закрыта. Осталась только одна — вперёд. В никуда.
Но это будет потом. А пока «буханка» сворачивала с асфальта на грунтовку, ведущую к аккуратному дому с резными наличниками. К своей последней, как ему тогда казалось, передышке перед долгой дорогой домой, которая должна была случиться только через полтора года.
Он ещё не знал, что дорога домой начнется для него через два дня. И будет она не на поезде, а пешком. Вдоль железнодорожных путей. На четыре тысячи километров.
...Казарма представляла собой длинный, низкий барак, пахнущий хлоркой, сыростью и старой краской. Воздух был спертым, будто его уже выдохлись сотни таких же, как он. Но их не встретили офицеры. Их встретили они.
«Черпаки». Не деды в классическом понимании — им был всего лишь год, от силы полтора. Но этот год выжгла из них всё лишнее, оставив только сухую, жёсткую, циничную сердцевину. Они стояли у своих тумбочек, курили, небрежно поглядывая на вывалившуюся толпу «духов». В их взглядах не было ни интереса, ни злобы. Была усталая привычка, как у доярки к новому стаду. И главным среди них был парень по кличке «Даг».
Его настоящее имя, наверное, знали только командиры. Для всех он был «Даг» — с гортанным, хриплым выговором, будто кашлянувшим перед словом. Родом из Махачкалы, коренастый, невысокий, но с такой плотной, собранной силой в плечах и взгляде, что казался монолитом. Его лицо — скуластое, с темными, неподвижными глазами — почти никогда не выражало эмоций. Только иногда в уголках губ появилась тонкая щель, похожая на усмешку, когда он видел особенно робкого «духа». Он не орал. Он говорил тихо, хрипло, и от этой тишины леденело внутри.
— Смотри-ка, воздух нарисовался, — произнёс Даг, медленно выпуская дым. Его голос был похож на скрип ржавой двери. — Много воздуха. Духи. Здесь ваш воздух не нравится. Здесь нужно летать. Быстро летать. Поняли?
«Духи» молчали, потупив взгляды. Гришка смотрел в пол, на блестящие от натирания плитки.
— Я спросил, поняли? — голос Дага не повысился, но в нём что-то дрогнуло, как струна.
— Так точно! — выдохнули несколько голосов.
— «Так точно» — это для офицеров, — мягко сказал Даг. — Для меня — «есть». Повторить.
— Есть! — хор уже был громче.
— Слабо. Вам слабо. Вы всё делаете слабо. Сейчас научим.
И началось. «Летать» — означало не просто ходить. Это означало перемещаться по казарме только бегом, вприпрыжку, мелкой, семенящей «духовской» рысью. Неважно, за зубной щёткой или в туалет. Остановился — получил подзатыльник, несильный, но унизительный, как щелчок по носу щенку.
«Полы играют» — это был священный ритуал. После вечерней поверки, когда офицер уходил, Даг садился на свою койку, закидывал ногу на ногу и произносил: «Полы пыльные. Музыка играет». Кто-то из «черпаков» включал убитый колонкой шансон, и «духи» бежали за швабрами и тряпками. Пол драили не просто до чистоты. Его драили до зеркального блеска, пока Даг, не глядя под ноги, не бросал окурок. Если окурок отскакивал, а не прилипал — работа была плохой. Значит, «пол играл» дальше, а «духи» летали быстрее, смочив тряпки снова и снова.
«Пороки» — это была система наказаний за малейшую провинность. Не так сложил одежду в тумбочке — «порок». Улыбнулся, когда не надо — «порок». Взгляд, брошенный «не по чину». За каждый «порок» — «отжимание воздуха». Не просто отжимания. Нужно было отжиматься, положив голову в тазик с ледяной водой, и громко, на каждом движении, кричать: «Я — дух! Я летаю! Я больше не буду!». Гришка, от природы крепкий и выносливый, быстро понял логику: чем громче и покорнее ты кричишь, чем чётче делаешь, тем быстрее это заканчивается. Он не сопротивлялся. Он ввязался в эту систему, как болт в нарезку. Старался быть невидимкой.
Но быть невидимкой не получалось. Особенно наряды вне очереди. «Дежурство по порокам». Это когда «дух» должен был всю ночь стоять в туалете, в позе «смирно», и если кто-то из «черпаков» заходил по нужде, нужно было громко докладывать: «Товарищ черпак, дух такой-то несёт службу по порокам!». А после этого — поднести мыло, подать полотенце, спустить воду. Гришка отстоял так несколько ночей. Он видел, как другие «духи» ломались — начинали плакать, грубить, за что получали в разы больше. Он же просто отключался. Смотрел в одну точку на кафельной стене, думал о доме, о том, как мать достает из печи чугунок с пареными овощами. Он стал машиной. Исполнительной, безотказной, пустой внутри.
Именно за это его и выделили «черпаки». Не для дружбы, нет. Для использования. Он был «рабочей лошадкой». Ему доверяли чистить картошку тонким слоем, потому что он делал это идеально. Ему поручали драить раковину до состояния «можно бриться», и он драил. Он не лебезил, не подлизывался — он просто качественно делал то, что от него требовали. И это было лучшей стратегией выживания. Даг как-то раз, проходя мимо, бросил ему, не глядя: «Кадышкин. Ты — норм дух. Молчун». Это была высшая похвала. Значит, выживешь.
Эту же покорность и трудолюбие заметил и лейтенант Литовкин. Через полгода, когда Гришка уже перестал быть «свежим духом», но еще не стал «черпаком» (это звание нужно было заслужить после года службы, пройдя через «слона»), его вызвали.
— Кадышкин, — сказал лейтенант, «летёха», глядя на него усталыми, умными глазами, — я смотрю, ты не скулишь, работать умеешь. Руки из нужного места. Надо помочь. У меня дача под городом, крышу перекрыть, дрова поколоть. Поедешь, поможешь недельку. Отдохнёшь от части.
Гришка смотрел на него, не веря. Бежать из этой казармы, от этого запаха страха и пота, от взгляда Дага, даже на неделю… Он кивнул, пересохшими губами выдавив:
—Так точно, товарищ лейтенант.
Лейтенант улыбнулся, и в этой улыбке было что-то человеческое, не казарменное.
—Расслабься, Гриш. На даче я — Санёк. Понял?
Расслабься. Это слово отозвалось в Гришке сладкой и опасной дрожью. Он так давно не расслаблялся. Он забыл, как это. Он ехал на «буханке» рядом с лейтенантом, смотрел в окно на мелькающие сосны и дачные домики, и чувствовал, как внутри что-то непоправимо тает и размягчается. Он был как пружина, которую полгода сжимали, и вот её внезапно отпустили. Он не знал, что расслабленная пружина — уже не пружина. И что это «расслабься» станет для него не спасением, а началом самого долгого и страшного пути в его жизни.
Но пока он ехал, думая лишь о тишине и свежем воздухе. Не думая о бородатом соседе Сергее, о его странной, пахнущей сеном и химией самокрутке, и о том, что через два дня он проснётся не на даче, а в другом измерении — в мире, где он не солдат, не дух, а беглец. Самовольщик. Цель. И дорога домой, в четыре тысячи километров, уже будет стелиться перед ним, как бесконечная, холодная рельса.
ГЛАВА ВТОРАЯ: ДАЧА
Дача лейтенанта Литовкина оказалась не роскошной, а простой, даже аскетичной — бревенчатый дом-сруб с резными наличниками, банька с покосившейся трубой и гектар леса, упирающегося в каменистый берег небольшой, темной речки. Для Гришки это был дворец.
Первый день прошёл в молчаливой работе. Литовкин, действительно, был здесь Саньком — в старых трениках и растянутой футболке. Он показал, что нужно делать: снять старый, прогнивший шифер с сарая, наколоть гору дров, покрасить оконные рамы. Работа была тяжёлой, физической, но это был другой труд. Не из-под палки, не под присмотром холодных глаз Дага. Здесь можно было вдохнуть полной грудью, остановиться, вытереть пот со лба и посмотреть на сосны, упирающиеся макушками в низкое уральское небо. Здесь пахло хвоей, мокрым мхом и дымком из бани. Гришка работал, и каждая мышца, привыкшая к казарменному зажиму, понемногу распрямилась.
Вечером они сидели на крыльце. Санёк-лейтенант разогнал на сковороде тушенку с луком, нарезал чёрного хлеба, поставил между ними бутылку пива. Не как начальник с подчиненным, а как два мужика после работы.
— Как, Гриш, годков-то? — спросил Санёк, отпивая из банки.
—Девятнадцать.
—Молодой ещё. Я в девятнадцать тоже думал, что жизнь — штука простая. Отслужил, женился, пошел работать… — он замолчал, глядя в темнеющий лес. — А она, жизнь, как болото. Засасывает. Вот и служу. Работа. Денег платят.
Гришка молчал. Он не привык, чтобы с ним говорили, как с человеком. Он кивал, жевал тушёнку, и благодарность к этому человеку росла внутри него, как тёплый, незнакомый ком.
— Расслабься тут, — повторил Санёк, словно угадывая его мысли. — Не думай о части. На неделю она тебя забыла. Я забыл.
На второй день появился сосед. Сергей. Его дача была через участок, такой же скромный сруб. Мужик лет пятидесяти, бородатый, в очках с толстыми линзами, похожий на какого-то учёного-отшельника. Он пришёл с гвоздями, сказал, что видел, как они крышу перекрывают, и предложил помочь. Литовкин кивнул: «Давай, Серег, поможешь — вечером пивка поставим».
Работали втроём. Сергей оказался мастером на все руки, рассказывал байки, смешил. Вечером пиво плавно перетекло в самогон, который Сергей принёс в пластиковой бутылке из-под воды — чистый, пахнущий зерном и чем-то ещё, травянистым. Литовкин, уже изрядно навеселе, хлопнул Гришку по плечу: «Ты у меня молодец, солдат. Я вижу, человек. Не чмо, как некоторые». И ушёл в дом, сказав, что утром уезжает в город по делам, вернется только к вечеру. «Вы тут без меня не скучайте».
И они остались вдвоём с Сергеем на крыльце, в тишине, нарушаемой только стрекотом цикад. Сергей достал кисет и тонкие бумажки.
— Куришь? — спросил он.
—Иногда, — соврал Гришка. В части курили все, кто мог раздобыть сигареты.
—Это не сигареты, — таинственно сказал Сергей, ловко скручивая толстую, аккуратную цигарку. — Это для души. Для полёта. Видишь, звёзды? — он ткнул пальцем в небо. — На этом они становятся ближе.
Он протянул Гришке самокрутку. Тот взял. Закурить после самогона, после дня тяжелой работы, в этой невероятной, головокружительной свободе — казалось естественным. Он затянулся. Дым был густым, сладковато-горьким, обволакивающим. Он не кашлянул. Он затянулся снова.
— Да ты бывалый, — усмехнулся Сергей. — Вижу. Многим с первого раза не по нутру.
Гришка не ответил. Он смотрел на звёзды, и они действительно начали плыть, расплываться, превращаясь в золотые разводы. Лес зашелестел тихой, понятной речью. Внутри разлилась волна абсолютного, вселенского покоя. Весь страх, вся казарменная грязь, Даг, пороки, полы — всё это оказалось где-то там, далеко, за миллион световых лет. Он был свободен. По-настоящему. Он засмеялся тихо, самому себе.
— Вот видишь, — голос Сергея прозвучал, как из-под воды. — Всё просто. Мир — он хороший. Просто люди его портят.
Гришка кивнул. Он чувствовал, как его мысли становятся лёгкими, пушистыми, как одуванчики, и улетают. Он не помнил, сколько ещё курил. Не помнил, как они разошлись. Он помнил только, как завалился на диван на веранде, на который ему постелил Санёк, и накрылся пледом. Мягкость, тепло, звезды в окне, которые теперь были его друзьями. Он закрыл глаза с чувством, которого не испытывал, наверное, с самого детства — с чувством полного, абсолютного счастья.
Сон, в который он провалился, не был похож на обычный. Это было путешествие. Он летел над рельсами, которые уходили в бесконечность. Он видел снизу хутор Александровку, но какой-то маленький, как игрушечный. Видел лицо матери, но оно было огромным, как луна. Слышал стук колёс, но это был не стук, а ритм, биение вселенной. И где-то на краю этого сна стоял его брат Санька и махал ему рукой, но не с фотографии, а живой, и лицо у него было печальным.
Потом сон стал тяжелым, липким. Звёзды погасли. Его начало тошнить. Во рту встала медная горечь. Он хотел проснуться, но не мог. Будто тонны песка лежали на веках. Он боролся, пытался крикнуть, но звук не выходил. Он тонул в этой липкой, темной массе…
А потом — резкий, режущий холод. И тишина. Не тишина сна, а настоящая, оглушающая, звонкая тишина пустоты.
Он открыл глаза.
Над ним был не потолок веранды, а рваное, серое небо, прошитое стальными балками. Он лежал не на диване, а на мокрых, вонючих щепках и битом кирпиче. Он с трудом поднял голову. Он был под мостом. Железнодорожным мостом. Ветер гудел в фермах, срываясь в ледяной свист. Тело ломило, как после сильнейшей простуды. Во рту — тот самый привкус меди и гари. На нём была его форма, но грязная, порванная на локте, будто он продирался сквозь кусты. И самое страшное — в голове была пустота. Белая, чистая, как вымороженное поле. Последнее, что он помнил — звёзды, самокрутку Сергея и мягкость дивана.
Паника пришла не сразу. Сначала пришло холодное, методичное осознание фактов. Он не на даче. Он один. Он в форме. Он не знает, где он. Он не знает, сколько времени прошло.
Он пошатываясь встал, оперся о холодный бетон устоя. В кармане гимнастерки нащупал смятую пачку сигарет «Примы» и три мятных рубля. Часов не было. Стелс-мобиля, который Санёк обещал подарить после службы, конечно, тоже не было. Была только дикая, нарастающая волна ужаса.
Самоволка.
Слово ударило в висок, как молоток. Самовольное оставление части. Статья. Трибунал. Гауптвахта. Потом — снова часть, но уже на положении изгоя, от которого все будут шарахаться. И самое главное — позор. Позор на всю оставшуюся жизнь, который ляжет и на родителей в Александровке.
Мысли закрутились вихрем. Вернуться. Надо вернуться. Сказать, что заблудился. Что упал, ударился головой. Что...
Но инстинкт, тот самый, звериный, что просыпается у загнанного в угол животного, зарычал глуше и сильнее логики. Не поверят. Никто не поверит. Ты уехал с лейтенантом. Ты сбежал с его дачи. Это двойной позор — и для тебя, и для него. Тебя сгноят.
Он выглянул из-под моста. Вдалеке, за полем, виднелись огни какого-то посёлка. Там наверняка есть милиция. Или просто люди, которые, увидев оборванного солдата, вызовут командиров.
Другой путь — вверх, на насыпь. Железнодорожные пути, уходящие в темноту в обе стороны. Они блестели под редким, пробивающимся сквозь тучи лунным светом, как два холодных, стальных лезвия.
Логика отключилась окончательно. Включилось что-то древнее, первобытное. Бежать. Не к людям. Не к закону. От закона. Домой. Туда, где его не найдут. Где можно зарыться, как крот, и исчезнуть.
Он выбрался на насыпь. Встал между рельсов. Посмотрел на запад. Туда, где, как он смутно помнил из школьной географии, должен быть Урала за ним — его Воронежская область. Четыре тысячи километров. Цифра была настолько чудовищной, что мозг отказался её воспринимать. Он воспринял только направление.
Он сделал первый шаг. Потом второй. Рваная подошва армейского берца шлёпнула по щебню. Он пошёл. Сначала медленно, потом быстрее, почти побежал, подгоняемый ледяным ветром и нарастающим за спиной призраком погони, которой еще не было, но которая уже чудилась ему в каждом шорохе, в каждом скрипе ферм моста.
Он не знал, что в этот момент он переходит не просто географическую черту. Он переходит в другой мир. Мир, который живёт по своим, древним, бродяжьим законам. Мир путей, теплушек, костров в канавах и таких же, как он, беглецов от жизни, государства или самих себя. Его армейская форма, ещё вчера бывшая символом несвободы, теперь становилась самым опасным его признаком. Но снять её он пока боялся. Она была последней нитью, связывающей его с чем-то понятным, хоть и ужасным.
Гришка Кадышкин, вчерашний «дух», солдат, угоревший от дачной травы, сделал выбор. Он выбрал путь длиною в четверть России. Он ещё не был бродягой. Он был — беглецом. И его дорога только начиналась
ГЛАВА ТРЕТЬЯ: ПЕРВЫЕ ВЕРСТЫ
Первые километры были просто бегством. Адреналин, холодный и солёный, выжигал из горла последние остатки того дурманного угара. Гришка шел по шпалам, спотыкаясь о пропитанные креозотом брусья, и его ноги, привыкшие к плацу и казарменному полу, не знали этой походки. Берцы, не рассчитанные на долгий пеший путь, уже натирали пятки. Каждый неверный шаг, когда нога проваливалась между шпал в колотый щебень, отдавалось болью в позвоночнике. Но он не останавливался. Остановиться — значит подумать. А думать было нельзя. Мысли были как разбитое стекло — острые, беспорядочные, больно ранящие изнутри.
Он шёл, вжав голову в плечи, будто от дождя, но дождя не было. Была мгла. Предрассветная, густая, пропитанная запахом масла, металла и далёкого дыма. По сторонам от насыпи уходили во тьму бескрайние поля, чернее неба. Где-то далеко мигнул одинокий огонёк — хутор или будка обходчика. Этот огонёк вызывал не тоску по теплу и людям, а животный страх. Люди теперь значили опасность. Донос. Погоня.
Через час, а может, два — время потеряло связность — его догнал поезд. Сначала это был далёкий гул, потом нарастающая вибрация в рельсах, передающаяся через подошвы в самое нутро. Он инстинктивно спрыгнул с насыпи, скатился по гравийному откосу в мокрую от росы канаву и прижался к земле, закрыв лицо руками. Свист, лязг, рёв. Мимо, в двадцати метрах, пронеслась стена из света, тепла и грохота. Пассажирский. Он мельком увидел освещённые окна, силуэты людей на верхних полках, столик с чашкой. Мир, который мчался мимо. Уютный, законный, недосягаемый. У него сжалось горло. Он лежал в канаве, впитывая холодную сырость в свою гимнастерку, и ждал, пока красный огонёк хвостового вагона не растаял в темноте, как последняя надежда.
Он понял правило номер один: поезд — это глаз. Глаз системы. Его нужно бояться.
К рассвету адреналин выгорел, сменившись леденящей, пронизывающей усталостью. Ноги горели, спина ныла. Он сошел с насыпи в придорожную посадку — узкую полосу чахлых сосен и берез, отделяющую железку от поля. Здесь пахло хвоей, прелой листвой и свободой, которая уже не казалась сладкой, а была горькой и пугающей. Он нашёл под большой сосной сухое место, упал на землю, свернулся калачом и провалился в беспамятный, тяжёлый сон, лишённый сновидений, как чёрная яма.
Его разбудил не звук, а ощущение. Острое, необъяснимое чувство, что на него смотрят. Он вздрогнул и открыл глаза. Прямо перед ним, в двух метрах, сидел человек.
Не бомж в классическом понимании. Человек был чистым, одетым в поношенную, но целую куртку-аляску и грубые штаны. Лицо — обветренное, в глубоких морщинах, с седой, коротко стриженной щетиной. Но глаза… глаза были светлыми, спокойными и невероятно усталыми. Они смотрели на Гришку без удивления, без страха, без осуждения. Как на явление природы — вроде внезапно выросшего гриба.
— Очнулся, — сказал человек. Голос у него был низким, хрипловатым, как шорох сухих листьев. — Я уж думал, покойник. Солдатский покойник — это мне не надо, лишние хлопоты.
Гришка резко сел, отполз к дереву, сердце заколотилось где-то в горле. Руки инстинктивно полезли за пояс — но там не было ни ремня, ни тем более ножа.
— Не дергайся, — спокойно сказал человек. — Не трону. Сам вижу — беглый. Дух, судя по всему. Свежий ещё.
— Я… я не… — начал было Гришка, но голос предательски сломался.
— Не оправдывайся, — человек махнул рукой. — Мне твои дела не нужны. Видал я таких. И посерьезнее тебя. — Он потянулся к потрепанным рюкзаку, достал оттуда чёрный, закопченный котелок, краюху хлеба и банку тушёнки с оторванной этикеткой. — Голодный?
Гришка молча кивнул. Голод пришёл осознанием, сразу острым и мучительным.
Человек ловко, привычными движениями, развел маленький костер из сухих веток, поставил котелок, открыл тушёнку перочинным ножом. Запах горящего мяса и жира ударил в ноздри, вызвав слюну. Гришка сглотнул.
— Звать меня можно «Профессор», — сказал человек, помешивая тушёнку палкой. — Не потому что учёный. А потому что много чего прошел и запомнил. Ты кто?
— Гри… Григорий.
— Григорий. Значит, Гриша. — «Профессор» кивнул, как будто поставил галочку в невидимом каталоге. — Поезда боишься?
— Да.
— Правильно. Глаза. Но они же и спасители. Ты пешком-то до Воронежа дойдёшь? Через год. Если не сгинешь.
Гришка вздрогнул: «Откуда он знает?»
«Профессор» усмехнулся, не глядя на него.
—По глазам видно. У всех, кто с Урала пешком на запад идёт, одна цель — или Москва, или центральная Россия. У тебя глаза деревенские. Значит, не Москва. Село. И идёшь ты не как зэк, не как бродяга со стажем. Ты как загнанный заяц. Значит, срочник. Самоволка.
Логика была железной и пугающей. Этот человек увидел его насквозь за пять минут.
— Ешь, — «Профессор» снял котелок с огня и протянул Гришке вместе с зазубренной ложкой. — Не отравленное.
Гришка ел жадно, почти не жуя, обжигая язык и губы. Это была самая вкусная тушёнка в его жизни. Каждый кусочек был глотком жизни, возвращением в реальность, которая теперь была этой канавой, этим костром и этим странным человеком.
— Слушай сюда, Гриша, — сказал «Профессор», когда тот доел. — Твоя форма — это твой смертный приговор. Её видно за версту. Первый же мент, первый же обходчик на тебя донесёт. Надо менять.
— На что? — хрипло спросил Гришка.
«Профессор» полез в свой рюкзак и вытащил свёрток — поношенные, но целые джинсы и толстовку с выцветшим капюшоном.
—Мой старый запас. Тебе сойдёт. Своё спрячь в рюкзак. Рюкзак у тебя есть?
Гришка покачал головой. Вещмешок остался на даче у лейтенанта.
«Профессор» вздохнул, порылся еще и вытащил старый, потрепанный армейский вещмешок, но без опознавательных знаков.
—Вот. Дарю. Первое правило пути: будь невидимкой. Солдат — не невидимка. Бродяга в гражданке — почти невидимка. Понял?
Гришка кивнул. Он быстро, почти стыдливо, снял гимнастерку и брюки, натянул джинсы и толстовку. Гражданская одежда пахла дымом, пылью и чем-то чужим, но она была его новой кожей. Кожей беглеца. Он аккуратно сложил форму в вещмешок.
— Второе правило, — продолжал «Профессор», заливая костёр водой из фляжки. — Не иди по путям днём. Иди ночью. Или лесами, полями, вдоль насыпи. Днём — отсыпайся, в стороне. Третье — вода. Без еды неделю протянешь, без воды — три дня. Флягу найди. Будешь проходить мимо колонок, цистерн — пей до отвала и запас набирай.
Он говорил методично, как учитель, объясняющий азы выживания. Гришка слушал, ловя каждое слово. Это был его новый устав.
— Куда ты сам идёшь? — вдруг спросил он.
«Профессор» задумался.
—А никто не знает. Иду потому, что идти надо. Историю ищу. Следы. — Он посмотрел на Гришку своими светлыми глазами. — У каждого здесь своя дорога, Гриша. Одни бегут от чего-то. Другие — к чему-то. А третьи, как я, просто идут по самой дороге, потому что она — и есть жизнь. Твоя дорога — домой. Это хорошая дорога. У неё есть конец.
Он встал, потянулся, кости хрустнули.
—Я на юг сворачиваю, к Каспию. Твоя дорога — прямо. Запомни: через сто вёрст будет большой сортировочный узел. Там можно в теплушку сесть, если повезёт и если смелости хватит. Но осторожно — там же и комендатуры часто бывают. Держи ухо востро.
Он взвалил рюкзак на плечи.
—Удачи, солдат. Не попадись.
И он ушёл. Не по путям, а через поле, быстро и бесшумно, растворившись в утренней дымке, как мираж.
Гришка остался один. Но уже не совсем тот. У него теперь был рюкзак со спрятанной формой, гражданская одежда, полный желудок и три правила выживания. И ещё — первая встреча. Она стерла часть паники. Он был не один в этом мире. Здесь были свои законы, свои странные ангелы-хранители вроде «Профессора».
Он посмотрел на запад, куда уходили рельсы. Четыре тысячи километров. Цифра все еще была чудовищной. Но теперь она была не просто цифрой. Она была дорогой. Шаг за шагом. Ночь за ночью.
Он взвалил вещмешок на плечи, почувствовав, как лямки врезаются в ключицы. Сделал первый шаг по краю поля, параллельно путям. Он больше не бежал. Он шёл. Впереди была первая ночь настоящего пути, первый поиск воды, первая одинокая ночёвка в лесу. И где-то далеко — сортировочная станция, тёплый, смертельно опасный живот теплушки, и новые встречи.
Гришка Кадышкин шёл домой. Он уже не был солдатом. Он ещё не стал путником. Он был между мирами. И этот промежуток был самым опасным местом на свете.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ: УЗЛОВАЯ
Следующие несколько дней и ночей Гришка превратился в тень. Он шёл по краям полей, пробирался через редкие перелески, всегда держа в поле зрения холодный блеск рельс справа или слева — свой единственный ориентир. Правила «Профессора» стали его священным писанием. Днём он спал в самых глухих местах: в оврагах, заросших лозой, в заброшенных сараях на окраинах деревень, которые он обходил за три версты. Ночью шел, прислушиваясь к тьме. Звуки обрели новую, пугающую чёткость: каждый хруст ветки, каждый шорох в кустах заставлял сердце замирать. Он научился пить из луж, предварительно процеживая воду через подол толстовки, нашёл на свалке у полустанка алюминиевую флягу без крышки — она стала его главным сокровищем.
Голод стал постоянным спутником, тупым и жадным. Он жевал стебли дикого щавеля, выкапывал корни лопуха — горькие и волокнистые. Однажды, рискуя, подобрал с края деревни несколько упавших яблок из чужого сада. Они были кислыми и червивыми, но казались пиром.
На пятый день, как и предсказывал «Профессор», показались признаки большого узла: чаще стали попадаться стрелки, ответвления, гул поездов слышался почти постоянно, а ночью зарево огней на горизонте обозначало не город, а именно сортировочную станцию — сердце железнодорожного муравейника.
Гришка подобрался к ней на рассвете, укрывшись в кустах бурьяна на откосе, с которого открывался вид на ад. Десятки путей, сотни вагонов, медленно ползающие туда-сюда маневровые тепловозы с противным визгом. Где-то грохотали сортировочные горки. Воздух дрожал от гула и пах соляркой, раскаленным металлом и гарью. И повсюду — люди. Сотрудники в оранжевых жилетах, машинисты, охранники с собаками. Его план — найти теплушку, идущую на запад, — казался вдруг детской и самоубийственной глупостью.
Он пролежал в бурьяне весь день, наблюдая, как тени от вагонов удлиняются. Страх сковал его. Но с наступлением темноты ожило что-то другое. По путям, прячась в тенях составов, начали двигаться тёмные, бесшумные фигуры. Не работники. Такие же, как он. Бродяги. Они перебегали от состава к составу, заглядывали в полуоткрытые двери товарняков, исчезали внутри. Это был их час.
Сердце Гришки бешено колотилось. Он должен был решиться. Выбрав момент, когда рядом никого не было, он сполз по откосу, перебежал два пути и прижался к колёсам какого-то цистерны. Отсюда он увидел свою цель — состав из старых, разбитых теплушек с приоткрытыми дверьми. Он сделал рывок.
Дверь теплушки была приоткрыта на полметра. Внутри пахло сыростью, мышами и чем-то кислым. Он втянул ноги внутрь и замер в темноте, слушая звон в ушах. Потом, когда глаза привыкли, он разглядел, что вагон не пуст.
В дальнем углу, на груде каких-то рогож, сидел человек. Не старый, лет двадцати пяти. Одет в грязную, но модную когда-то куртку и джинсы. Рядом с ним лежал огромный, туго набитый спортивный рюкзак. Лицо у парня было худым, нервным, глаза бегали, как у загнанного зверя. Он сжал в руке что-то блестящее — большой складной нож.
— Кто?! — сипло бросил он в темноту.
—Свой… — выдавил Гришка. — Просто… проехать нужно.
—Милиционер? Нет? — голос дрожал.
—Нет. Солдат… беглый.
Парень на мгновение замер, словно анализируя информацию. Потом нож опустился, но не убрался.
—Ладно. Садись в угол. Только не подходи близко.
Гришка послушно отполз в противоположный угол, нащупал под собой что-то мягкое — старую рогожу. Они молча сидели в темноте, прислушиваясь к звукам снаружи. Где-то далеко прокричал гудок.
— Как звать? — наконец спросил парень.
—Гриша.
—Я — Сергей. — Он помолчал. — Ты сильно беглый? Трибунал светит?
—Да.
—А… — Сергей кивнул, как будто это что-то объясняло. — Я тоже в бегах. Но у меня… покруче.
Он порылся в своём рюкзаке, шурша пластиком. Через секунду в темноте что-то полетело в сторону Гришки. Тот поймал на лету. Это был «Сникерс». Целый, плотный, тяжелый в руке. Запах шоколада и карамели ударил в нос, вызвав такой приступ слюноотделения, что свело скулы.
— Жри, — коротко сказал Сергей. — У меня много.
Гришка не стал церемониться. Он сорвал обертку, откусил огромный кусок. Сладость, жирность, орехи — это был взрыв вкуса, абсолютно забытого, почти нереального. Он съел батончик за три укуса, чувствуя, как сахарная энергия растекается по телу, согревая изнутри.
— Спасибо, — хрипло сказал он.
—Не за что. На, ещё.
Вслед за «Сникерсом» полетела упаковка галет, потом банка «Колы» — тёплой, шипящей, но божественной. Сергей оказался ходячим супермаркетом. Пока Гришка ел, парень, будто связавшись, начал говорить тихо, отрывисто:
— Я в Перми магазин «срубил». Нефтебаза. Продуктовый. С кассой. Знаешь, сколько они там в сейфе на ночь оставляют? Я думал, тысяч пятьдесят… А там… — он зашелся коротким, нервным смешком. — Там больше двухсот. И не просчитался, сволочи. Нацепили на меня розыск федеральный. Два месяца уже… Отсюда в теплушках. На восток думал — но там люди реже, заметнее. Теперь на запад мотаю. Может, в Беларусь, а там… хз.
Он говорил, как будто давно не общался с людьми. В его рассказе не было бравады, только усталая, лихорадочная констатация фактов. Он был таким же загнанным, как и Гришка, только его преследовали не армейские прапорщики, а совсем другие силы. И его вещмешок был не со старой формой, а с тюками денег и ворованными деликатесами.
— Почему не спрятался где? — осторожно спросил Гришка, доедая галеты.
—Думаешь, не пробовал? — Сергей фыркнул. — Снимал хату в городишке. Через неделю начал чудить соседей. Все смотрят. Все знают. Тут… — он махнул рукой на стены вагона, — хоть движняк. Сегодня тут, завтра — за триста вёрст. Ищешь не тебя. Тебя ищешь в статике. А я в динамике.
В его словах была своя, искаженная логика. Гришка понял ее. Самоволку ищут в части, в родном городе. А он — в движении. Он был как песчинка в потоке.
Внезапно вагон дернулся, заскрежетал, и они медленно, со стуком сцепок, поехали. Сердце Гришки ёкнуло от облегчения и нового страха. Они ехали. Но куда?
— Как узнаешь, куда везешь? — крикнул он Сергею через грохот.
—Никак! — отозвался тот. — Куда состав — туда и мы. Вылезешь, посмотришь по указателю. Не понравится — пересядешь на другой.
Путешествие в теплушке оказалось не романтичным, а невыносимым. Сквозь щели дул ледяной ветер, вагон бросало на стыках так, что зубы стучали. Они молчали, прислушиваясь к ритму, пытаясь угадать скорость и направление. Сергей, съев два «Сникерса» подряд, задремал, но его сон был тревожным, он всхлипывал и бормотал что-то.
Гришка же не спал. Он смотрел в щель двери на уходящие назад тёмные силуэты станционных построек, на редкие огни. Он думал о том, что сейчас, наверное, в части уже поднята тревога. Составлен акт. Лейтенанта Литовкина, наверное, допрашивают. И ему было неловко и стыдно за этого человека, который сказал ему «расслабься». Эта мысль грызла сильнее голода.
Через несколько часов состав начал замедляться и встал на каком-то разъезде. Сергей мгновенно проснулся.
—Всё, я тут. Тут недалеко городок, мне там… кое-кого проведать надо. — Он пошарил в рюкзаке, швырнул Гришке ещё несколько шоколадок и пачку сухарей. — Держи, солдат. Удачи. Не попадись.
И так же внезапно, как появился, он исчез в темноте, выскользнув из вагона беззвучно, как тень.
Гришка остался один. С грохотом в ушах, с полным животом непривычной еды и с осознанием, что мир беглецов бесконечно разнообразен. Здесь были философы вроде «Профессора» и отчаянные парни вроде Сергея-грабителя, с его кровавыми деньгами и шоколадками. И он, дезертир-срочник, был всего лишь одной из разновидностей этой странной, вечно движущейся породы людей.
Состав снова дернулся и поехал. Гришка решил остаться. Куда бы он ни ехал — это было движение. Шаг, вернее, рывок вперёд. Он завернулся в рогожу, подложил вещмешок под голову и, на удивление, уснул под мерный, убаюкивающий стук колес, зажав в кулаке последний «Сникерс» — как талисман от голода и безысходности.
Он не знал, что проснётся не на ходу, а под ярким лучом фонаря и грубым окриком:
—Эй, ты! Кто здесь? Выходи, говнюк! Быстро!
И луч фонаря будет выхватывать из темноты не его лицо, а сначала — его ноги в новых, но уже грязных джинсах. А потом и его перекошенное ужасом лицо.
Но это будет уже завтра. А пока он спал, и ему снилась мать, режущая хлеб. И этот хлеб в его сне пах шоколадом и орехами.
ГЛАВА ПЯТАЯ: КОСТЯ-КОЧЕГАР
Резкий свет резал глаза, как осколок стекла. Голос был не просто грубым, а пропитанным скучающей злобой, голосом человека, которому надоело выковыривать грязь из-под ногтей, и он нашел для этого живую игрушку.
— Я кому сказал, падло! Выходи на свет!
Гришка вскочил, сердце провалилось в пятки, застучало где-то в кишках. В проёме двери, залитый сзади прожектором, стоял здоровенный мужик в форме частного охранника ЖД, с дубинкой в руке. Не милиционер, но от этого не легче — у таких полномочий было больше, а совести меньше.
Мысли метались, как перепела в клетке. Бежать? Куда? Вагон на ходу не был. Сопротивляться? Сил нет. Инстинкт «духа», вбитый за полгода, сработал сам: он поднял руки, слепой от света, и пополз к выходу.
— Гражданин начальник, я просто…
— Молчать! — дубинка ткнула ему в грудь, заставив отшатнуться. Охранник окинул его взглядом: гражданская одежда, но лицо — молодое, испуганное, не бомжеватое. — Документы.
— Нету… потерял…
—Конечно, потерял. А рюкзак что там?
—Там… ничего. Личное.
Охранник хищно блеснул глазами. «Личное» в теплушках часто означало «краденое» или «ценное». Он сделал шаг вперед, чтобы залезть внутрь. Это была секунда. Гришка, не думая, рванул вещмешок к себе и со всей силы пнул охранника в колено. Тот, не ожидая, ахнул от боли и наклонился. Гришка проскочил у него под рукой, выпрыгнул из вагона на насыпь, споткнулся о щебень и покатился кубарем вниз, в темную канаву. Сверху полетела дубинка, просвистела мимо уха. Охранник, хромая, полез за ним, матерился, уже достав рацию: «На пятом пути, гадёныш, держу!»
Канава была заполнена мутной, вонючей водой и тиной. Гришка, не разбирая дороги, пополз по ней на четвереньках, как крот, зарываясь в вонь и холод. Он слышал за спиной крики, уже не одного, а двух голосов. Он прополз так, может, сто метров, пока канава не уперлась в бетонную трубу, уходившую под пути. Не раздумывая, он нырнул в черную пасть. Внутри было тесно, скользко и стоял такой запах гниющей органики, что вывернуло бы желудок, будь в нём что-то, кроме шоколада и сухарей. Он прополз на ощупь, ударяясь головой о свод, пока впереди не забрезжил свет. Выполз с другой стороны — уже за пределами станционной территории, в чистом поле. Не оглядываясь, он побежал, согнувшись пополам, пока легкие не стали рваться на части, а в боку не впилась острая спица.
Он упал за первым же стогом сена, пролежал, не дыша, минут десять. Погони не было. Видимо, охране было лень лезть в ту вонючую трубу. Но тревога на станции теперь поднята. Его могли описать. Нужно было уходить далеко и быстро.
Он шёл всю оставшуюся ночь, потом весь следующий день, скрываясь в лесополосах, не приближаясь к путям. Паника снова поселилась внутри, но теперь она была знакомой, почти уютной. Он был как раненый зверь, который уже знает вкус погони.
К вечеру второго дня он вышел к небольшой станции, скорее даже полустанку: деревянное здание, платформа, пара путей и, что самое важное — водонапорная башня старого образца, с краном. Он не пил с утра, и жажда жгла горло. Оглядевшись и не увидев людей, он подбежал к крану. Ржавая вода сначала побежала бурая, потом посветлела. Он пил, задирая голову, и вода, холодная и с металлическим привкусом, казалась нектаром.
— Экономней, путник. Лето на дворе, башня может иссякнуть.
Голос раздался прямо за спиной. Гришка поперхнулся, обернулся, готовый снова бежать. Но увиденное заставило его замереть.
На лавочке у станционного домика сидел гигант. Не просто высокий, а широченный в плечах, с руками, как шпалы, и бородой, в которой, казалось, застряли кусочки угля и золы. На нём была засаленная телогрейка поверх застиранной тельняшки, и штаны, заправленные в кирзачи. Лицо — широкое, спокойное, с маленькими, глубоко посаженными глазами, которые смотрели на Гришку с ленивым интересом. Рядом стоял огромный, потрепанный рюкзак из брезента, и от всего человека, от одежды, от бороды, тянуло едва уловимым, но стойким запахом дыма, солярки и чего-то сладковатого — паленой смолы.
— Не бойся, я не начальство, — сказал гигант, и его голос был удивительно мягким, басовитым, как гудок в тумане. — Садись, отдышись. Вижу, бегал.
Гришка не сел. Он стоял, сжимая мокрую флягу.
—Кто вы?
—Звать можно Костя. А вообще — Кочегар. — Он усмехнулся, и белые зубы резко блеснули в темной бороде. — Раньше на речном пароходе кочегаром был. Теперь вот… по остальным рекам курсирую.
Он достал из кармана телогрейки самокрутку, ловко, огромными пальцами, скрутил её, прикурил. Запах дешевого, крепкого табака смешался с запахом дыма, который, казалось, шел от него самого.
— Ты, парень, не обычный бродяга. По глазам видно. И по обуви — берцы армейские стоптаны, но под штиблеты. Беглый?
Гришка молча кивнул. Слово «Кочегар» что-то щелкнуло в памяти. О нём, кажется, вскользь упоминал «Профессор» как о легенде путей.
— Дальше куда? — спросил Кочегар.
—Домой. В Воронежскую.
—Пешком? Молодцом. Но дурак. — Кочегар спокойно выдохнул дым. — Ты сейчас как лист по ветру — куда занесет. Нужен тебе состав. Идущий точно на запад. Не товарняк, а пассажирский, но не скорый. Почтово-багажный. У них там между вагонами есть такие места… ниши. И едешь с ветерком.
— Как его найти?
—Вот для этого, парень, я и нужен. — Кочегар тяжело поднялся, взметнув облако запахов пота, металла и той самой сладкой смолы. — Я тут все составы на сто вёрст в округе, как свои пять пальцев, знаю. Расписание в голове. Где пост, где обход, где собаки, где добрый дежурный — всё знаю. Иду сейчас до узловой, что в сорока верстах. Там ночью как раз такой состав формируют. Подвезу.
— Почему? — вырвалось у Гришки. — Зачем вам?
Кочегар посмотрел на него своими маленькими,умными глазами.
—Потому что дорога — она живая. И по ней ходят свои и чужие. Ты — хоть и дурак, но свой. Солдат. А я солдат не бросаю. Сам служил, когда-то. В морфлоте. Понял?
Он не ждал ответа. Взвалил свой исполинский рюкзак на плечи, как перышко, и тронулся в путь вдоль путей, не оглядываясь. Гришка, после секундного замешательства, пошёл за ним.
Шли молча. Но это была не тягостная тишина. Кочегар шёл с такой уверенностью, с таким знанием каждого столба, каждого изгиба рельс, что Гришка впервые за много дней почувствовал нечто вроде безопасности. Этот человек был частью этого пейзажа, как рельс или шпала.
— Чем пахнешь? — не удержался Гришка. — Не табаком… а так… сладко.
—Смолой, — не оборачиваясь, ответил Кочегар. — Живичной. В теплушках зимой, чтобы печурку растопить, смолистые щепы жгу. Дым въелся. Запах пути. Запах дороги. Запомни его. Хороший запах.
И Гришка запоминал. Этот смолистый, теплый, почти печёный запах стал ассоциироваться с защитой, с опытом, с тем, что в этом мире есть свои маяки.
По дороге Кочегар учил его мелочам, о которых не говорил «Профессор»:
—Видишь цвет семафора? Зеленый — можно идти рядом, машинист тебя издалека увидит. Красный — стой, состав может тронуться неожиданно.
—Никогда не засыпай в радиусе ста метров от будки обходчика. Он ночью выйдет покурить — услышит храп.
—Если мусор видишь у путей — консервную банку, пластиковую бутылку — бери. Банкой воду набрать можно, бутылку — разрезать на полоски, веревки сплести.
—Самый опасный зверь на путях — не охранник, а пьяный монтёр. Он и себя не жалко, и тебя прибьёт за пачку «Беломора».
Он говорил, и эти знания ложились в Гришину голову, как драгоценные камни. Это была наука выживания в чистом виде.
К полуночи они пришли на узловую станцию, поменьше предыдущей. Кочегар, не выходя на свет, как тень провёл Гришку по тёмным задворкам, мимо складов, к стоящему в тупике составу.
—Вот он, — прошептал он. — Почтовый. Через час тронется на Киров. Там пересядешь. Видишь там, между багажным и вагоном? Ниша. Залезай туда, на крышу багажного садись, прижмись. Ветер будет выть, холодно. Но пронесёт. Главное — держись. Утром, на первой остановке, слезай, грейся.
Гришка смотрел на темную щель между вагонами. Это было страшно.
—А вы?
—Я? — Кочегар усмехнулся. — У меня свои дела здесь. Печка в одной теплушке требует ремонта. — Он похлопал Гришку по плечу, и та тяжелая ладонь казалась печатью, знаком посвящения. — Иди, солдат. И помни — дорога всегда даёт шанс. Но только раз. Не облажайся.
Гришка кивнул, слова благодарности застряли комом в горле. Он сделал шаг вперёду, ухватился за холодный поручень, втянулся в нишу. Обернулся. Кочегар уже растворялся в темноте, лишь сладковатый шлейф смолы еще висел в воздухе, как прощальное напутствие.
Состав дернулся. Гришка вжался в нишу. Ветер сразу начал выть, пытаясь выдернуть его и швырнуть под колёса. Он обхватил руками какие-то тросы, прижался спиной к стенке. Холод пробирал до костей. Но он ехал. Он ехал на запад. И за его спиной оставались не только километры, но и люди. «Профессор», грабитель Сергей, и теперь — Кочегар. Он больше не был один. Он был частью потока. Странного, гонимого, но живого.
И пока поезд набирал скорость, унося его в холодную ночь, Гришка Кадышкин, вцепившись в ледяной металл, впервые за долгое время почувствовал не страх, а нечто иное. Усталую, измождённую гордость. Он шёл домой. И он научился идти
ГЛАВА ШЕСТАЯ: ПТИЦА
Путешествие в нише почтового вагона было не дорогой, а пыткой холодом. Ветер, превращенный скоростью в ледяное жало, пробирался сквозь каждую щель в одежде, высасывая тепло. Через полчаса Гришка перестал чувствовать пальцы, вцепившиеся в тросы. Через час — лицо. Он лишь механически сжимал и разжимал руки, боясь, что они отомрут и отпустят хватку. Он прижался спиной к стенке, стараясь дышать в подол толстовки, чтобы хоть капля теплого пара согрела грудь. Внизу мелькали огни неизвестных деревень, тёмные провалы полей. Мир был абстракцией, единственной реальностью были рёв ветра, скрежет колёс и борьба с окоченением.
Он продержался так до серой, предрассветной мглы, когда состав начал замедляться, подходя к какой-то крупной станции. Силы были на исходе. Он сполз вниз, как мешок, и побежал вдоль состава, хлопая руками по бедрам, пытаясь разогнать кровь. Ноги были ватными, а в груди кололо, как от тысячи иголок. Он нашел на окраине станции старый, полуразрушенный сарай для угля, завалился внутрь на еще теплую золу и провалился в тяжёлый, бездонный сон.
Его разбудили не звуки, а запах — едкий, сладковатый, знакомый. Пахло смолой. Он открыл глаза. В полумраке сарая, у противоположной стены, горел маленький, аккуратный костерок из щепок. И грелся у него, протянув к огню узкие, почти прозрачные руки, тот самый гигант — Кочегар.
— Жив, — констатировал Костя, не поворачивая головы. — А я уж думал, сдуло тебя, как пылинку.
Гришка попытался что-то сказать, но из горла вырвался лишь хрип. Он подполз к огню, жадно протянул руки к теплу. Оно обожгло онемевшую кожу приятной, почти болезненной болью.
— Здесь… как ты? — просипел он наконец.
—А я никуда и не уходил. Сел в хвост тому же составу, в багажнике. У меня тут дела. — Кочегар помешал огонь палкой, и запах смолы усилился. — Вижу, выдержал. Молодец. Теперь знаешь, каково это — ехать в обнимку со смертью. Больше не полезешь.
— А как же… дальше?
—Дальше — пересадка. Но не сейчас. Сейчас — отогревайся и слушай.
Кочегар достал из своего необъятного рюкзака чугунок, налил в него воды из канистры, бросил горсть пшена, лук и кусок сала. Вскоре по сараю поплыл запах настоящей, густой, жирной каши. Для Гришки это был запах рая.
Пока каша варилась, Кочегар говорил тихо, под треск огня:
—Здесь, на этой станции, сейчас тупик. Днём погонишься за поездами — как щенок за собственным хвостом. Нужно ждать. До вечера. А днём тут шляются… разные. Одну, может, увидишь. Женщину. Её Людой звать. Люда-Птица. Худая такая, глаза большие. Не трогай её. Не подходи. Она… не для разговоров.
Но судьба, как и всегда на путях, распорядилась иначе. Отогревшись и наевшись до отвала каши (есть он учился теперь медленно, бережно, чувствуя каждое зёрнышко), Гришка выполз из сарая под предлогом «размять ноги». Он брёл вдоль путей в стороне от людей, и наткнулся на неё у старого водокачки, где та пыталась с помощью жестяной банки набрать воды из неработающей колонки.
Женщина. Кочегар был прав — худая, почти исхудавшая. Лет сорока, может, больше — бессонные ночи и страх стерли возраст. Волосы, грязно-русые, были собраны в неаккуратный пучок. На ней был старый, слишком большой для неё пуховик и юбка до пят. Но глаза… Глаза были огромными, тёмными и абсолютно пустыми, как два заброшенных колодца. Она увидела Гришку, вздрогнула, но не побежала. Замерла, прижимая пустую банку к груди.
— Не бойтесь, — тихо сказал Гришка, сам не зная почему. — Я тоже… просто хочу воды.
Она молча кивнула, отступив на шаг, давая ему подход к колонке. Колонка была сухой. Гришка, научившийся уже кое-чему, осмотрел её, нашёл внизу мокрое пятно, где сочилась вода по капле. Он приставил свою флягу, показал ей.
—Ждать надо. Капля по капле.
Она снова кивнула и села на землю, поджав ноги, не сводя с него пустого взгляда. Молчание висело тягучее, неловкое.
—Вас… Люда? — рискнул спросить Гришка.
Она резко подняла на него глаза,в них мелькнула искра — не страха, а чего-то острого, как стекло.
—Кто сказал?
—Кочегар. Костя.
Искра погасла.Она обмякла.
—А… Костя. Он хороший. — Голос у неё был неожиданно тихим, мелодичным, но потрепанным, как старая пластинка. — Он тебя кормил?
—Да.
—Он всех кормит. Он… как печка. Греет. — Она замолчала, уставившись на капающую воду. — А ты куда?
—Домой. — Ответ уже стал автоматическим.
—Домой, — она повторила слово, как незнакомое заклинание. — Это хорошо. У меня дом был. В Перми. Но там… муж. Он не муж. Он зверь. Он бил. Сначала по лицу, потом… везде. — Она говорила монотонно, как будто рассказывала не свою историю, а вы читали в газете. — Я сбежала. Иду к сестре. В Смоленск. Она писала, что пустит. Это было… пять лет назад.
Гришка смотрел на неё, и ком подкатывал к горлу. Его собственная беда вдруг показалась мальчишеской, глупой. Он бежал от трибунала. Она — от человека, который должен был быть опорой.
—Почему так долго? — спросил он, уже жалея, что спросил.
—Боялась, — просто сказала она. — Боялась, что он найдёт. Боялась милиции. Боялась людей. Иду только ночами. Сплю в таких местах… — она махнула рукой, — чтобы никто не нашёл. В трубах. Под мостами. В старых цистернах. Холодно. Особенно в трубах — бетон высасывает тепло, как насос. И пахнет плесенью. И кажется, что стены сходятся.
Она говорила, и Гришка видел эти места. Не абстрактно, а в деталях. Ту самую трубу, из которой он выполз, спасаясь от охраны. Конденсат на холодных стенах, липкую слизь под ногами, гул, усиленный бетонным рупором, и вечный, тоскливый сквозняк, несущий запахи ржавчины и разложения.
— А ещё в лесополосах, — продолжала она свой тихий, страшный рассказ. — Кажется, укрылся. Но ветер гудит в проводах, как голоса. И каждую ветку за шаг человека принимаешь. И спать нельзя. Только дремать. А на рассвете — замёрзший, как столб, поёшь дальше.
Фляга почти наполнилась. Гришка отдал её ей. Она выпила несколько глотков, бережно, словно это была не ржавая вода, а лекарство.
—Спасибо, — сказала она. Потом, вдруг, её пустые глаза наполнились чем-то вроде жалости. — Ты, наверное, голодный ещё. У меня есть. — Она порылась в огромной, растянутой сумке и достала завернутый в газету кусок чёрного, засохшего хлеба и несколько кусков сахара-рафинада. — На.
Гришка взял. Хлеб был твёрдым, как камень, но он отломил кусочек, положил на язык, дал размокнуть. Сахар растаял, давая всплеск энергии.
—Вы… одна всё время? — спросил он.
—Нет. Иногда встречаю таких, как ты. Или как Костя. Ненадолго. — Она встала, отряхивая юбку. — Но потом все уходят. У всех своя дорога. И у меня своя. Дорога к сестре. Хотя… я уже не помню её лица.
Она повернулась и пошла, не попрощавшись, мелькая своим большим пуховиком между вагонами. Она шла не как Кочегар — уверенно, и не как Гришка — опасливо. Она шла как призрак, не принадлежащий ни миру людей, ни миру путей. Она была вечной странницей между ними.
Гришка вернулся в сарай к Кочегару. Тот, не спрашивая, кивнул.
—Видел?
—Видел.
—Запомни её, солдат. Это — другая правда пути. Не все бегут от государства. Некоторые бегут от жизни. И эта дорога для них — не путь к дому, а просто… место, где можно двигаться, не чувствуя боли. Она уже забыла, как выглядит дом. Она идёт к призраку.
Вечером, как и предсказывал Кочегар, на запасной путь встал длинный товарняк, идущий на запад. Кочегар проводил Гришку до нужной теплушки, уже проверенной, безопасной.
—Теперь ты знаешь дорогу, — сказал он на прощание, и его рука снова легла на Гришкино плечо, тяжелая и теплая, как печка. — Знаешь холод, знаешь голод, видел разных людей. Теперь ты не просто беглец. Ты — путник. Дальше — сам.
Гришка кивнул. Он не говорил «спасибо». В этом мире это слово было слишком ёмким и почти бессмысленным. Он просто посмотрел в маленькие, мудрые глаза великана, вдохнул напоследок его смолистый запах и залез в вагон.
Состав тронулся. Гришка сидел в темноте, прислушиваясь к стуку колес, и думал о Люде-Птице, бредущей к несуществующему Смоленску. Он думал о холоде бетонных труб и воющих лесополосах. Его собственная дорога к дому теперь казалась не просто расстоянием, а чередой таких же порогов — холода, страха, встреч и расставаний.
Но теперь он знал главное: он выдержит. Потому что он уже не один. Потому что он видел, что его боль — лишь одна из многих. И это знание, горькое и очищающее, грело его изнутри сильнее любой костровой смолы.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ: ПЬЯНЫЙ МОНТЁР И СТАНЦИЯ «ВЕЧНЫЙ ОГОНЬ»
Стук колёс был уже не просто звуком, а ритмом его нового существования. Гришка спал урывками, просыпаясь от каждого резкого толчка или скрежета тормозов. Его сны стали странными, многослойными: в них смешивались лицо матери, запах казарменной баланды, сладковатый дым Кочегара и огромные, пустые глаза Люди-Птицы. Он просыпался в поту, хватая ртом сырой, пыльный воздух теплушки, и первым делом щупал вещмешок у ног — там лежала его спрятанная форма, как ампутант прошлой жизни.
Состав шёл уже вторые сутки, делая длинные остановки на полустанках. Гришка научился определять их характер по звукам: если слышны голоса, лай собак и стук молотков — это серьёзная станция, сиди тише мыши. Если тишина, нарушаемая лишь ветром и редкими криками птиц — можно выскользнуть, размяться, поискать воду.
На одну из таких остановок, глубокой ночью, они встали особенно надолго. Тишина была абсолютной. Гришка, кости которого ныли от неподвижности, решил рискнуть. Он вылез из своей теплушки, потянулся, и его нос уловил знакомый, но неуместный здесь запах — перегара и махорки.
Из темноты между вагонами выкатилась фигура. Невысокий, коренастый мужик в замасленной робе монтёра пути, с фонарём на поясе. В одной руке у него была клюшка-лом, в другой — плоская стеклянная поллитровка, почти пустая. Лицо было багровым, глаза мутными и злыми.
— Ага! — рявкнул он хриплым, пропитым голосом. — Крыса нарисовалась! Греть жопу приехал, сука, на государственном добре?
Гришка отпрянул к своему вагону, но монтёр был уже близко. Он преградил путь, размахивая ломом не как оружием, а как продолжением своей руки.
— Я… я просто… — начал Гришка.
— Молчать! — монтёр плюнул ему под ноги. Вонь перегара была осязаемой. — Все вы тут, бродяги, — говно! Жрать воруете, по вагонам срите! Я тебя щас, падло…
Он сделал неверный шаг вперёд, споткнулся о рельс и едва удержался. Но злость от этого только возросла. Он замахнулся клюшкой. Гришка отскочил, удар пришёлся по железному колесу вагона, звеняще отдался в тишине. Вспомнились слова Кочегара: «Самый опасный зверь на путях — пьяный монтёр. Он и себя не жалко, и тебя прибьёт за пачку «Беломора». Паника, холодная и знакомая, сжала горло. Бежать? Но пьяный может крикнуть, поднять на ноги всю станцию.
Инстинкт, отточенный в казарме Дагом, сработал сам. Не убегать, а атаковать. Не думая, Гришка рванулся не назад, а вперёд, под неожиданный для монтера замах, и изо всех сил толкнул его в грудь. Тот, не ожидавший такого, ахнул, выпустил из рук и лом, и бутылку, и грузно плюхнулся в грязь у насыпи. Гришка не стал добивать. Он схватил свой вещмешок, выскочивший из вагона в суматохе, и бросился бежать вдоль состава, в темноту, подальше от этого места.
Он бежал, не оглядываясь, пока не выбежал с территории станции в чистое поле. Только там, споткнувшись о кочку, он упал, давясь рваным дыханием. За спиной не было криков погони. Видимо, монтеру было больше дела до потерянной бутылки, чем до бродяги. Но урок был усвоен железно: опасность подстерегает не только в форме, но и в пьяных глазах и в замасленной робе.
Он шёл остаток ночи, не приближаясь к путям, ориентируясь по слабому свету звёзд. К утру он вышел к одинокой будке обходчика, но, помня наказ, обошёл её за километр. Его ноги горели, в мозоли на пятках впиталась вода от росы и превратилась в кровавую жижу. Он нашёл ручей, снял берцы и носки — носки были в дырах, ноги белые, сморщенные, с кровавыми потертостями. Он промыл их в ледяной воде, и боль была такой острой и чистой, что заставила прослезиться. Он порвал одну из запасных тряпок из вещмешка на бинты, кое-как перемотал стопы и снова обулся. Каждый шаг теперь отдавался новой, глубокой болью.
К полудню он увидел вдалеке дымок и крыши. Не город, а скорее большой посёлок при станции. Над ним висела странная, неподвижная дымка — не от поездов, а как от костров. И сквозь усталость и боль он почувствовал необъяснимое, магнетическое желание пойти туда. Не за помощью, а просто… увидеть людей. Не бродяг, не охранников, а обычных людей, живущих своей жизнью. Это было глупо, опасно, но он не мог сопротивляться.
Посёлок назывался «Вечный Огонь», судя по кривой табличке на въезде. И название было буквальным. На центральной площади, у памятника солдату с автоматом, действительно горел тот самый огонь в каменной чаше. Вокруг него грелись старики, играли дети. Пахло не соляркой и смолой, а свежим хлебом из соседней пекарни и дымком из труб. Этот запах вызвал в Гришке такую острую, физическую тоску по дому, что он чуть не застонал.
Он прошёлся по единственной улице, стараясь не привлекать внимания, чувствуя себя волком, зашедшим в деревню. Он видел женщину, выбирающую ковёр на пороге, мужиков, чинящих «Жигули» с радио, из которого лилась какая-то попса. Это была нормальная жизнь. Та, которую он потерял.
Он зашёл в крошечный магазинчик «Продукты», больше похожий на сарай. Денег у него почти не было, но он купил на последние рубли буханку чёрного хлеба и пачку самого дешёвого чая в пакетиках. Продавщица, пожилая женщина в платочке, взглянула на него с ленивым curiosity, но ничего не сказала. Для неё он был просто чужим парнем, может, с проходящего поезда.
Он вышел, прижимая к груди теплую, душистую буханку, и сел на лавочку в сторонке от памятника. Он отламывал куски, жевал медленно, смакуя каждую крошку, и запивал водой из фляги, в которую сунул пакетик чая — напиток получался бледным, но с намёком на вкус, отличный от ржавой воды. Это был пир.
И тут он увидел их. Двое мужчин в спортивных костюмах, не местных, подошли к памятнику. Они не смотрели на огонь. Они смотрели по сторонам, оценивающе. Один что-то сказал другому, и тот кивнул в сторону Гришки. Их взгляды скользнули по его потрёпанной одежде, задержались на вещмешке. И в этих взглядах не было любопытства. Была холодная, профессиональная оценка. Милиционеры в штатском? Или просто бандиты с большой дороги? Неважно. Инстинкт завопил: ОПАСНОСТЬ.
Гришка встал, стараясь не делать резких движений, и пошёл прочь от площади, в сторону, противоположную путям. Он слышал за спиной негромкий разговор, потом шаги. Они шли за ним. Он ускорил шаг, свернул за первый же угол — в узкий, грязный проулок между покосившимися заборами. Шаги за спиной тоже ускорились.
Он побежал. Боль в ногах забылась. Он нырнул в разрыв в заборе, попал на огород, промчался по грядкам, обгоняя крик какой-то бабки из окна, перемахнул через низкий забор на следующую улицу. Он бежал, как тогда от охранника на станции, только сейчас за ним гналась неясная, но оттого более страшная угроза.
Он выбежал на окраину посёлка, к старой, полуразрушенной водонапорной башне. Забравшись внутрь, на второй ярус, он замер, прислушиваясь. Шагов не было. Может, отстали. Может, не захотели лезть в развалины. Он сидел в темноте, обняв колени, и трясся мелкой дрожью. Хлеб, зажатый в руке, был смят. Он отломил ещё кусок, запил водой. Еда не приносила покоя.
Он понял теперь окончательно. Он отрезан. Мир людей, мир с хлебом, дымом из труб и детским смехом — не для него. Его мир теперь был здесь: в темноте, в беге, в постоянной готовности сорваться с места. В запахе страха и ржавой воды.
Когда стемнело, он выбрался из башни и, крадучись, как дикий зверь, пошёл назад, к железной дороге. Он вышел на насыпь далеко от посёлка, сел на холодный рельс и смотрел на огни «Вечного Огня», которые теперь были так далеки и так чужды.
Откуда-то издалека, по ветру, донесся гудок поезда. Гришка встал, поправил вещмешок на плечо. Его отдых кончился. Дорога звала. Она была единственным домом, который у него теперь оставался.
Он пошёл навстречу гудку, навстречу новым километрам, новым опасностям, новым холодным ночам в лесополосах и бетонных трубах. Он шёл домой. Но теперь он знал, что дом — это не место. Это направление движения. На запад. Всегда на запад.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ: ДЕСЯТЬ СУТОК В КОРОБКЕ
Его взяли на станции Рузаевка. Глупо, по-детски. Он вышел из теплушки в поисках воды и наткнулся на двух патрульных в синих шинелях, мирно куривших у будки. Они окликнули его просто «для порядка». А когда он, запинаясь, начал что-то бурчать про «заблудился», их взгляды заострились. Бродяга в гражданке, но с армейской выправкой и диким, усталым взглядом.
— Документик, — сказал старший, безэмоционально.
В голове у Гришки пронеслось:«Профессор» был прав. Форма в рюкзаке — смертный приговор. Но рюкзак сейчас был у него за плечами.
Его повели в комнатку при станционном отделе, пахнущую пылью, старым деревом и щами из столовой. Там, за столом, сидел усталый капитан с желтыми от табака пальцами. Рюкзак вытряхнули на стол. Грязные носки, тапочки, пустая фляга, несколько смятых обертки от «Сникерсов» и… лежавшая на самом дне, в сложенном виде, книжечка в темно-красной обложке. Военный билет. Его забыли, эта частица его солдатского «я», засунутая когда-то на самое дно, как ненужный талисман.
Капитан взял его, открыл. Его глаза медленно пробежали по данным.
—Григорий Николаевич Кадышкин… часть 74-37… — Он поднял взгляд. — Дезертир, значит.
Это было не вопросом, а приговором. Гришка почувствовал, как земля уходит из-под ног. Всё. Конец пути. Гауптвахта. Трибунал. Позор.
Капитан откинулся на стул, поскрёб щетину. Он что-то бормотал себе под нос, листая билет. Потом встал, потянулся и, не глядя на Гришку, повернулся к шкафу с бумагами. Он искал какую-то папку, ворочал стопки. Его широкая спина была к Гришке.
И в этот момент в голове Гришки, будто от удара молнии, вспыхнуло. Он видел это во сне, может, или в кино. Он действовал на чистом, животном адреналине. Его рука метнулась к столу, схватила военный билет. Он оглянулся — второй младший сержант стоял у двери, смотрел в окно. Капитан копался в шкафу.
Напротив, у стены, стоял старый деревянный стенд, обшитый потрепанным зелёным сукном. Внизу, между деревянной рамой и стеной, была узкая щель. Гришка, не вставая со стула, сделал полшага, присел будто поправить штанину, и сунул книжку в эту щель. Она прошла туго, но прошла. Исчезла.
Капитан обернулся.
—Ну что, Кадышкин…
Он посмотрел на стол.На то место, где только что лежал билет. Его лицо исказилось недоумением.
—Где? Куда дел?
—Я… не знаю, — глухо сказал Гришка. — У вас был.
Началась возня.Обыскали его, потрясли весь стол, заглянули под него. Билета не было. Капитан покраснел, начал кричать, что он, Гришка, шулер и мошенник. Но факт был налицо: доказательств, что перед ними именно Григорий Кадышкин, не было. Только бродяга без документов.
— Ладно, — цыкнул капитан, злой на себя и на весь мир. — Будем выяснять. А пока — КПЗ. За бродяжничество. Десять суток. Там, может, язык развяжется.
Его повели через двор, в низкое, кирпичное здание с решетками. Дверь в камеру открылась с тяжелым лязгом. И на Гришку пахнуло тем теплом, что было не от огня, а от тел, и той вонью, что въедается в стены навсегда.
Вонь была сложной, многослойной: хлорка сверху, как неудачный макияж, а под ней — пот, немытые ноги, прокисшая еда, моча и запах старости, страха и отчаяния. Воздух был густым, им было тяжело дышать. Жара стояла невыносимая, будто камера была не помещением, а живым, дышащим чревом.
Камера была маленькой, метров восемь на шесть. Нары в два яруса. В углу — ведро с крышкой. Оно и было источником главного омбре. Его называли «парашей», и когда кто-то приподнимал крышку, вонь на несколько секунд становилась нестерпимой, и все начинали ругаться.
Его встретили не сразу. Сначала его просто не заметили. Трое мужиков играли в домино прямо на полу, шумно хлопая костяшками. Один, худой как щепка, с трясущимися руками, ходил из угла в угол, бормоча что-то себе под нос. Ещё один спал на верхних нарах, укрывшись телогрейкой с головой.
— Новенький, — лениво бросил один из игроков в домино, мужик с лысой головой и татуировкой «Бог» на шее. — Откуда?
—С поезда, — тихо сказал Гришка.
—Бомж, значит, — констатировал второй, щёлкая костяшкой. — Место там, в углу, на нижних. Только не храпи.
Гришка пробирался к указанному месту, стараясь не наступить никому на ноги. Нары были липкими от влаги и грязи. Он сел, прижал к себе вещмешок. Первая ночь была адом. Он не мог уснуть. Вонь, духота, храп, бормотание того самого худого (его звали «Таратор»), скрип нар. А еще — постоянный, назойливый зуд. По телу ползали клопы. Он чувствовал их укусы на шее, на руках. Он чесался, злясь и чувствуя себя униженным до самого дна.
Утром была поверка, завтрак — баланда с каким-то жиром и кусок хлеба. Ели молча, быстро, как звери. Время убивали. Это было самое страшное — убить время в этой коробке. Игроки в домино играли часами. «Таратор» ходил и бормотал. Спали. Гришка сидел и смотрел в стену. Он думал о своём военном билете, засунуть в щель. Найдут ли его? Может, там уборщица подметает? Мысли крутились по одному и тому же кругу, доводя до исступления.
На третий день к нему подсел лысый с татуировкой — его звали Семён.
—Ты не бомж, — тихо сказал Семён. — У тебя взгляд не тот. Ты в бегах. От армии?
Гришка молчал.
—Ничего, — Семён хмыкнул. — Я тут уже третий раз за месяц. Пьяный, дебош. Десять суток — как отпуск. Главное — голову не теряй и в долги не влезай. Никому ничего не должен быть.
На пятые сутки в камеру втолкнули нового — молодого парня, истеричного, с разбитой губой. Он плакал, говорил, что его подставили. Его быстро «успокоили» — не били, просто пригрозили, и он замолк, съежившись в углу. Гришка смотрел на него и видел себя в первый день.
Он сам менялся. Он перестал замечать вонь так остро. Научился есть баланду, задерживая дыхание. Научился спать урывками, несмотря на зуд и храп. Он даже сыграл пару партий в домино — медленно, неловко хлопая костяшками, и этот простой звук, этот кусочек нормальной жизни в аду, почему-то успокаивал.
Но самым страшным были допросы. Каждые два дня его выводили к тому же капитану. Тот был зол, как чёрт. Билет так и не нашли.
—Ну, признавайся, ты Кадышкин! Мы уже запрос в часть послали! Жди ответа!
Гришка,вспомнив уроки казармы, тупо опускал глаза и твердил одну и ту же выдуманную легенду, которую сочинил, глядя на стенд в кабинете: «Я Василий. Василий Сергеев. Из Саратова. Документы потерял. Работал на стройке, уволили, еду к родне». Он называл имя своего дядьки, которого едва помнил. Легенда была дырявой, но она была.
Капитан чувствовал ложь, но без билета, без подтверждения из части, он был бессилен. Он мог держать его только как бродягу. Десять суток.
На девятые сутки Гришка проснулся от тишины. Не было слышно даже храпа. Он открыл глаза. В камере горела одна тусклая лампочка. Все спали. И в этой гнетущей, вонючей тишине его накрыло. Волной. Тоска по небу, по ветру, по бесконечным рельсам, по запаху смолы Кочегара. Он готов был отдать всё, чтобы снова оказаться в ледяной нише почтового вагона, лишь бы не здесь. Он закусил кулак, чтобы не стонать. Слёз не было. Они высохли.
Утром десятого дня дверь открылась, и сержант рявкнул:
—Сергеев Василий! На выход с вещами!
Гришка не сразу понял, что это к нему. Он собрал свой тощий вещмешок. Семён кивнул ему: «Иди, солдат. Не попадайся больше». «Таратор» что-то пробормотал ему вслед.
Его вывели во двор, вручили какую-то бумажку и указали на ворота.
—Следующий раз — пятнадцать суток! — крикнул в спину сержант.
Гришка вышел на привокзальную площадь Рузаевки. Было утро. Солнце било в глаза. Свежий, свободный воздух обжег легкие. Он стоял, пошатываясь, как новорождённый. Он был грязный, вонючий, искусанный клопами, но свободный. И он был Василием Сергеевым. Григорий Кадышкин остался в той щели под стендом. Может, навсегда.
Он пошёл, не к путям сразу, а в сторону, к речке, которую видел из окна камеры. Он сбросил с себя всю одежду и зашёл в воду. Она была холодной, грязной, но он терпел, скреб себя песком и тряпкой, сдирая с кожи не только грязь, но и следы тех десяти суток, тот запах, ту жаркую безысходность.
Одевшись в чуть более чистые остатки одежды, он взглянул на солнце, определил запад и зашагал. Шаг был твёрдым. Он прошёл через ад похуже казармы. И выжил. Теперь он знал, что никакой КПЗ, никакой капитан не остановят его. Он шёл домой. И он был уже почти не человеком, а силой, упрямым и неостановимым движением навстречу своей цели. Дорога снова ждала.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ: РЖАВАЯ ВОДА И ГОЛОСА ВЕТРА
После КПЗ мир стал тоньше. Как будто с Гришки содрали не только верхний слой кожи, но и какую-то пленку, отделяющую его от настоящей, сырой изнанки бытия. Звуки, запахи, свет — всё было в нервы с неприкрытой, почти болезненной силой.
Он шел вдоль путей уже несколько дней, избегая даже намека на станции, на людей в форме. Он питался теперь только тем, что мог найти: ягодами на опушках, грибами, которые с трудом узнавал (рискуя каждым разом), кореньями. Иногда, у окраин деревень, он по-волчьи выкапывал из огородов морковь или свеклу, жуя её сырой, с землёй. Вода стала проблемой. Чистых ручьев почти не было, колодцы были у людей. Он пил из луж, из канав, и его желудок, уже привыкший ко всему, бунтовал редкими, но изматывающими спазмами.
Он научился слушать воду. Не просто искать её, а слышать. Тихий пер шепот ручья под мостом. Глухое бульканье в трубе. Ровный, сонный плеск в заброшенном пожарном пруду, покрытом зелёной ряской. Он пил, и каждый раз вода имела свой вкус: ржавый — от старых труб, торфяной — из лесных канав, горьковато-солёный — из придорожных луж, одобренных зимней реагентной солью.
Изменилось и его тело. Он похудел так, что ребра проступали под толстовкой, а впалые щеки делали его похожим на того самого «Оратора» из камеры. Но в этом высушенном теле была стальная жила, выкованная голодом, холодом и страхом. Боль в стопах стала фоновой, как шум в ушах. Он мог идти теперь почти не чувствуя ног, механически переставляя их, как заводная кукла.
Но самое страшное началось по ночам. Вернее, не страшное, а странное. Он начал слышать голоса. Не вслух, а внутри, в самом стуке колёс, в шелесте листьев, в завывании ветра в проводах.
Сначала это был голос «Профессора», неторопливый, наставительный: «Запомни, Гриша, дорога — это не линия на карте. Это спираль. Ты всё время возвращаешься к одному и тому же, но на новом витке».
Потом к нему примешивался хриплый бас Кочегара: «Не смотри под ноги, солдат. Смотри вперед, на горизонт. Там, где рельсы сходятся. Туда и иди».
Иногда, в особо горькие минуты, доносился тихий, мелодичный шёпот Люди-Птицы: «В трубах холодно, Гришенька. В трубах одиноко. Но там хоть стены есть. А на воле — одна пустота».
Он не боялся этих голосов. Они были как попутчики. Единственные, кто был с ним. Он даже начал разговаривать с ними, бормоча себе под нос ответы:
«Я иду, Кочегар. Смотрю на сходку рельс».
«Я не хочу в трубу,Люда. Я лучше в поле».
«Спираль,профессор? Мне бы прямую…»
Однажды ночью, на краю огромного, черного как смоль поля, он увидел огонек. Не стационарный, а движущийся, колеблющийся. Он шёл на него, как мотылёк, уже не думая об опасности. Огонек оказался костром, а у костра сидел старик. Не бродяга, не путешественник. Просто старик в валенках и старой шинели, хоть на дворе была осень. Лицо его было темным от копоти и ветра, глаза слезились от дыма.