Пролог
Воздух в квартире на Фонтанке был густым и уютным, сотканным из ароматов воска для паркета, старых книг и настойчивого, аппетитного запаха, пробивавшегося из кухни. Это был запах щей — не столичных, прозрачных, а наваристых, настоящих, с капустой, упругой говядиной и душистым перцем, тот самый, что способен был согреть душу в промозглый петербургский вечер.
Тихон Орлов, стоя у камина в гостиной и безуспешно пытаясь разгладить мятые поля своего пиджака, с наслаждением втягивал носом этот запах.
— Чувствуешь, Артемий? — обернулся он к напарнику. — Пахнет домом. Истинной Россией. Не той, что в канцеляриях, а той, что в горшках и чугунках.
Артемий Волков, сидевший в своём кресле с развёрнутым донесением, не поднял глаз. Длинные пальцы его левой руки лежали на стопке бумаг, правой — он медленно вращал свою короткую, почерневшую трубку, ещё не зажжённую.
— Пахнет капустой, Тихон. Конкретно — квашеной. И говядиной второй свежести, которую Фёкла Потаповна, вне сомнений, умудрилась выгодно приобрести у разносчика. Ничего трансцендентного.
Дверь в гостиную скрипнула, и на пороге появилась сама хозяйка, Фёкла Потаповна. Женщина лет шестидесяти, в тёмном платье и белоснежном переднике, с седыми волосами, убранными в строгую косу. В руках она несла поднос с двумя дымящимися тарелками.
— Второй свежести, говорите, Артемий Павлович? — её голос, суховатый и точный, звучал с лёгкой, материнской укоризной. — А я эту говядинку у Самсоныча, у мясника, брала. У него, известно, всё первой руки. Да вы не сумлевайтесь, кушайте на здоровье. И вам, Тихон Игнатьевич, налила покрепче, с грудинкой, как вы любите. Знаю, после ваших разъездов организм требовать должен.
Она расставила тарелки на столе, застеленном хоть и потёртой, но чистейшей скатертью. Рядом с тарелкой Орлова она почти незаметно поставила маленькую глиняную плошку с густой сметаной.
— Это для щей, батюшка. Без сметанки — что пост без молитвы.
Орлов улыбнулся ей тёплой, благодарной улыбкой.
— Фёкла Потаповна, вы — наше спасение. Я, кажется, готов написать оду вашим щам.
— Пишите, пишите, — фыркнула она, смахивая невидимую пылинку с полки. — Только сперва поешьте. А вам, Артемий Павлович, гречневой кашки с луком подала. Вижу, бумаги разбираете, не до щей вам.
Волков наконец оторвался от документов и кивком поблагодарил хозяйку. Его взгляд скользнул по тарелке, и он мысленно отметил идеальную пропорцию крупы и поджарки — Фёкла Потаповна давно усвоила его педантичность в мелочах.
Когда они остались одни, принявшись за еду, Орлов, смакуя каждую ложку, заговорил вновь:
— Вот о чём я думаю, Артемий. В этих простых вещах — в щах, в хлебе, в заботах Фёклы Потаповны — куда больше подлинной жизни, чем во всех наших протоколах и рапортах. Это и есть та самая, необъяснимая душа народа, о которой толкуют славянофилы. Её нельзя взвесить или положить под микроскоп, но она — есть.
Волков аккуратно отложил ложку, положил её параллельно краю тарелки.
— Душа, о которой ты говоришь, — это совокупность условных рефлексов, сформированных средой и необходимостью. Фёкла Потаповна готовит нам щи не из-за некоей метафизической «души», а потому что это её работа, её способ выживания в этом городе. А наша благодарность — столь же условный рефлекс, реакция на насыщение. Всё упирается в физиологию, Тихон. В химию мозга.
— Всегда всё упирается! — воскликнул Орлов, его доброе лицо оживилось. — А где же чудо? Где тайна? Та самая, что заставляет человека, насытившего желудок, смотреть на звёзды и чувствовать необъяснимый трепет?
— Звёзды, — холодно парировал Волков, — это раскалённые газовые шары, чей химический состав мы можем определить по спектру. А трепет — выброс адреналина от осознания собственной ничтожности перед лицом безразличной Вселенной. Я предпочитаю трепет перед человеческим разумом, который это осознание смог систематизировать.
Орлов покачал головой, с грустью глядя на своего друга.
— Какой же ты, Артемий, одинокий в своей выстроенной вселенной. И какой чёрствый. Иногда мне кажется, что ты нарочно надеваешь эти шоры, лишь бы не увидеть чего-то, что может пошатнуть твой железный каркас.
— Мои «шоры» называются фактами. Они — единственный маяк в океане предрассудков, — Волков отпил из стакана воды. Его взгляд был твёрдым, но где-то в самой глубине, в серой ледяной глади, мелькнула тень усталости. — И я предпочту одинокий свет маяка уютному, но обманчивому огоньку суеверий.
Их спор, вечный и знакомый, мог бы длиться ещё долго, но его прервал настойчивый стук в дверь. В гостиную, слегка запыхавшись, вошла горничная Дуняша, с испугом и почтением глядя на них.
— Барин Волков, барин Орлов… К вам… от самого Порфирия Петровича гонец. Говорит, дело не терпит, чтобы вы немедля к нему явились.
Волков и Орлов переглянулись. В их взгляде мелькнуло одно и то же воспоминание — о туманах Гнилой Пади, о болотной тине и о том мраке, что они едва рассеяли светом логики.
Вечерний уют рухнул, словно карточный домик. Мир снова звал их туда, где пахло не щами и домашним уютом, а тайной, грехом и, возможно, кровью.
Глава 1. Новое дело
Воздух в кабинете Порфирия Петровича был густым и неподвижным, как всегда. Солнечный луч, пробивавшийся сквозь щель в тяжёлых портьерах, освещал мириады пылинок, кружащих в сладковатом аромате дорогого табака и старого воска. Казалось, сама вечность поселилась в этих стенах, охраняемых чёрным мраморным камином.
Артемий Волков стоял перед начальственным столом, его худая, высокая фигура напоминала клинок, воткнутый в паркет. Он не двигался, лишь серые, холодные глаза скользили по знакомым предметам, будто заново оценивая их полезность и место в общей системе мироздания. Напротив, Тихон Орлов, сидя в кресле, невольно ёрзал, поправляя очки в золотой оправе. Его коренастая фигура никак не могла найти покой в этой царственной неподвижности.
Порфирий Петрович отложил в сторону папку из тёмной кожи, поменьше той, что была из Гнилой Пади, но оттого не менее зловещей.
— Ну что, герои Гнилой Пади, — его голос был ровным, но в нём слышалась привычная усталая ирония. — Отдохнули от деревенской грязи и… болотных миражей?
Волков не ответил. Его пальцы, лежавшие на ручке трости, лишь чуть сжались. Орлов же поспешил ответить, стараясь смягчить напряжённость:
— Мы готовы к новой работе, Порфирий Петрович.
— Не сомневаюсь. — Начальник открыл папку. — Соловецкий монастырь. Вернее, его маленькое, забытое богом подворье на одном из островов в Ладожском озере. Остров Отчаяния, как его в народе кличут. Место глухое, скалистое, по полгода отрезанное от мира.
Орлов с интересом наклонился вперёд, в то время как Волков оставался недвижим, его лицо выражало лишь вежливую скуку.
— Месяц назад, — продолжал Порфирий, — со старцем-схимником случился удар. Кончина, в общем-то, естественная для его лет. Однако… — он сделал театральную паузу, — с тех пор в обители началось нечто необъяснимое. Один за другим слепнут монахи. Уже семеро.
В кабинете повисла тишина, нарушаемая лишь тиканьем маятниковых часов.
— И в чём же загадочность? — наконец нарушил молчание Волков. Его голос был тихим и ровным, без единой нотки любопытства. — Эпидемия трахомы или иной глазной болезни в скученной и аскетичной общине — явление печальное, но, увы, объяснимое.
— А в том, — Порфирий улыбнулся, словно ждал этого вопроса, — что слепнут они не просто так. Каждый, накануне потери зрения, рассказывает о явлении ослепительного, прекрасного Света и некоего Лика, который является им в келье или во время молитвы. Они называют это «Божественным Откровением», платят слепотой за лицезрение божьего мира. Игумен обители, Гермоген, поддерживает эти слухи, говоря о великом духовном прорыве, о чистоте веры, не требующей телесных очей.
Орлов тихо свистнул, его пальцы непроизвольно потянулись к левому предплечью, но он вовремя остановил себя.
— Чудо. В двухстах верстах от столицы, — произнёс Волков, и в его устах это слово прозвучало как диагноз чьей-то незаурядной изобретательности. — Очень набожно. Главный выгодоприобретатель?
— Игумен Гермоген. — Порфирий с наслаждением сделал очередную затяжку. — Фанатик, визионер. Мечтает превратить свою захудалую обитель в центр православного подвижничества, в «обитель слепых праведников», чья слава прогремит на всю Россию. После первых же случаев паломники из окрестных деревень понесли милостыню, дары. Картина, до боли знакомая: религиозная истерия, жажда чуда, мистический туман для сокрытия истины.
— И, полагаю, находится тот, кто помогает этому туману сгущаться? — уточнил Волков.
— Так точно. Монах-травник, отец Авель. Человек не от мира сего, целиком преданный игумену. Именно он готовит для братии свечи и лампадное масло из «особых, намоленных» трав.
— Вы хотите, чтобы мы нашли доказательства против Гермогена? — спросил Орлов.
— Я хочу, чтобы это дело было закрыто тихо и окончательно, — Порфирий Петрович откашлялся. — Синоду не нужен скандал вокруг монастыря, где творятся «чудеса», пахнущие либо мошенничеством, либо дурдомом. А мне — головная боль в лице духовных властей. Найдите причину, господа. Будь то яд в свечах отца Авеля, массовый психоз или… — он усмехнулся, — …само Божественное вмешательство. Развейте этот миф. Ваша метода в Гнилой Пади доказала, что способна на это.
Волков медленно кивнул. Его взгляд упал на папку, и в глубине холодных глаз вспыхнула та самая, знакомая Орлову искра — искра интеллектуального голода, интереса к сложной задаче.
— Галлюцинации и массовая слепота — это лишь симптомы, — тихо произнёс он. — Помеха, которую следует отсечь, чтобы поставить диагноз. За фасадом чуда всегда скрывается куда более банальный мотив: власть, тщеславие, страх.
— Или всё вместе, — добавил Орлов, снова потирая предплечье. Старая рана, казалось, звенела в унисон с тревожными нотами этого дела, пахнущего теперь не щами и домом, а монастырским воском и горькими травами.
Порфирий Петрович протянул папку Волкову.
— Тогда в путь, господа. Остров Отчаяния ждёт своих… разоблачителей.
Волков взял папку. Его длинные, тонкие пальцы сомкнулись на коже с той же определённостью, что и в прошлый раз. Они снова ступали на зыбкую почву, где миф грозился стать реальностью. Но на этот раз в его глазах читалась не только уверенность, но и тень от того мрака, что они видели в Гнилой Пади. Он знал, что тьма многолика, и далеко не всякую её ипостась можно победить логикой.
Глава 2: Остров Отчаяния
Ладога встретила их серым, неподвижным ликом. Вода, сливаясь с низким небом, образовывала бесконечную хмарь, в которой тонули горизонт и всякие ориентиры. Рыбацкий баркас, нанятый в ближайшем селении, с трудом пробивался сквозь студёную, вязкую гладь, увязая в клочьях тумана, наползавшего, как живая, дряхлая плоть.
Волков, стоя на носу в своём длинном плаще, впитывавшем влагу, казался частью этого сурового пейзажа — каменным изваянием, лишённым всякой теплоты. Его острый взгляд безразлично скользил по воде, отмечая направление течения, редкие всплески рыбы. Орлов же, кутаясь в помятый плед, сидел на ящике из-под снастей, и его обычно доброе лицо было искажено гримасой физической тоски. Его укачало.
— Кажется, мы прибыли на край света, Артемий, — пробормотал он, сглотнув подкативший к горлу ком. — Или в его преддверие. Чувствуешь? Воздух словно выцвел, вымер.
— Я чувствую понижение температуры и увеличение влажности, — безразлично ответил Волков, не поворачиваясь. — И слышу крики чаек, что свидетельствует о близости скал. Ничего метафизического.
Вскоре из пелены тумана начал проступать силуэт — угрюмый, тёмный остров, вздымавшийся из воды остроконечными скалами, поросшими чахлым сосняком. На самой его вершине, сливаясь с серым камнем, стоял монастырь. Не величественная лавра, а небольшой, приземистый комплекс построек из почерневшего от времени и непогод дерева, обнесённый частоколом. Он выглядел не обителью, а крепостью, забытой Богом и людьми.
— Остров Отчаяния, — прошептал Орлов, и в его голосе прозвучала не столько боязнь, сколько жалость.
Пристань была ветхой, половина досок сгнила. Их встречал единственный человек — тощий монах в поношенной рясе, с лицом, испещрённым морщинами и оспинами. Он молча принял верёвку, кивнул на берег и, не проронив ни слова, повёл их вверх по крутой, исхоженной тропе.
Воздух на острове был особенным — густым, спёртым, пахшим влажным деревом, дымом от печей и чем-то ещё, едва уловимым, горьковатым, похожим на тлеющие травы.
Монастырские ворота со скрипом отворились, впустив их в узкий, каменный двор. И тут их взорам предстало первое свидетельство чуда.
У стены, под слепым, замурованным окном, сидели в ряд трое монахов. Они не двигались, их руки лежали на коленях, лица были обращены к небу, но взоры их были пусты и неподвижны. Они были слепы. И на их измождённых, бледных лицах застыло выражение не земной скорби, а какого-то отрешённого, почти блаженного спокойствия.
Орлов замер, глядя на них с профессиональным интересом и глубочайшей жалостью. Волков же лишь на секунду задержал на них взгляд, холодно анализируя симптоматику, а затем перевёл его на фигуру, вышедшую к ним из-под низких сводов храма.
Это был игумен Гермоген.
Высокий, костлявый, с седыми, ещё густыми волосами, падавшими на плечи, и с длинной, седой же бородой. Но не это поражало. Поражали его глаза. Глубоко посаженные, они горели странным, неземным огнём, сухим и яростным. Казалось, он смотрит не на тебя, а сквозь тебя, на нечто, видимое лишь ему одному.
— Господа следователи, — его голос был низким, вибрирующим, словно гудел большой колокол. — Мир вам в этот дом молитвы. Я — игумен Гермоген. Мне писали о вашем визите.
Волков сделал безупречно вежливый, но сухой поклон.
— Артемий Волков, судебный следователь. Это — доктор Орлов. Мы здесь по предписанию.
— По предписанию земных властей, — поправил его Гермоген, и в его устах это звучало как мягкое, но неоспоримое превосходство. — Здесь же, на острове, мы подчиняемся власти Небесной. Вы явились смотреть на наше… чудо?
— Мы явились расследовать случаи массовой слепоты, — поправил Волков, его голос был стальным напильником на бархате речи игумена.
Гермоген усмехнулся, и его сухое лицо на мгновение стало похоже на старое, потрескавшееся дерево.
— Слепота? Юноши, вы смотрите, но не видите. Эти братья, — он кивнул в сторону сидящих у стены, — не потеряли зрение. Они обрели прозрение. Они узрели Свет Истинный, и телесные очи их не вынесли этой славы. Они платят малой ценой за великую милость.
Один из слепых монахов, услышав слова игумена, медленно повернул голову в их сторону. Его пустые глаза были широко раскрыты.
— Это так, отче, — прошептал он хрипло. — Я видел… видел Лик. Такой прекрасный, что сердце замерло. Свет шёл от Него, живой и тёплый. А потом… тьма. Но это благая тьма. В ней я слышу Его ближе.
Орлов не выдержал, подошёл к монаху, присел рядом.
— Брат, опиши, пожалуйста, этот Лик. Что ты чувствовал?
— Любовь, батюшка, — лицо монаха озарилось внутренним светом. — Всепрощающую, всепонимающую любовь. И покой. Такой покой, что и смерти не страшишься.
Волков наблюдал за этой сценой с каменным лицом. Его пальцы привычным жестом нащупали в кармане плаща трубку, но он не стал её доставать.
— Очень поэтично, — произнёс он, и в его голосе не было ни капли поэзии. — Скажите, отец игумен, все ли «прозревшие» описывают этот Лик одинаково?
Гермоген нахмурился.
— Господь является каждому в мере его веры и понимания. Кто-то видит лик Спасителя, кто-то — Богородицы, кто-то — просто сияние. Суть не в форме, а в содержании. В благодати, которая нисходит на них.
— Благодать, вызывающая паралич глазных нервов, — тихо, так, что слышал только Волков, процедил Орлов, поднимаясь. — Мне необходимо их осмотреть, отец игумен. Как врачу.
— Осматривайте, — разрешил Гермоген, и в его горящих глазах мелькнуло что-то, похожее на торжество. — Убедитесь в неземной природе их недуга. А вас, господин следователь, я приглашаю пройти в трапезную. Дорога была долгой.
Он повернулся и величественной походкой направился к низкому зданию. Волков, бросив на Орлова короткий взгляд, означавший «будь осторожен», последовал за ним.
Трапезная была такой же мрачной, как и всё вокруг: длинные деревянные столы, лавки, в углу — киот с потемневшей иконой. Воздух был густ от запаха той же тлеющей травы, смешанной с квасом и хлебом.
Пока Гермоген говорил о «новой эре» их обители, о «слепоте как высшем даре», Волков молча слушал, его взгляд скользил по стенам, по полу, по лицам редких монахов, сновавших мимо. Он отмечал всё: потёртость половиков, направление, в котором стелился дым от лампады, выражение лиц — не только блаженное, но и испуганное, настороженное.
Когда он вышел из трапезной, чтобы осмотреть двор, перед ним, словно из-под земли, возник другой монах. Молодой, тщедушный, с испуганными, бегающими глазками. Он озирался по сторонам и сунул Волкову в руку смятый клочок бумаги.
— Возьмите… ради Христа… — прошептал он и тут же юркнул в узкий проход между постройками, растворившись в сумерках.
Волков развернул бумагу. Записка была написана неровным, торопливым почерком, чернила расплылись от влаги или, возможно, от пота.
«Здесь творят не Божье, а дьявольское. Не верьте слепоте. Не верьте ему. Спасите нас».
Волков медленно скомкал записку в кулаке. Его лицо не выразило ничего, кроме лёгкого, почти незаметного напряжения в уголках губ. Он поднял голову и увидел в конце двора Орлова, склонившегося над одним из слепых монахов с карманным офтальмоскопом в руках.
Туман сгущался, поглощая остров. Но внутри монастырских стен рождался другой туман — густой, липкий, сотканный из веры, страха и лжи. И где-то в его сердцевине, Волков это чувствовал кожей, скрывалось нечто чёрное и совсем не божественное.
Глава 3: Тени под сводами
Следующие несколько часов были посвящены методичной, выматывающей работе. Волков и Орлов, действуя каждый в своей стихии, принялись за опрос братии.
Волков устроил нечто вроде допросного пункта в крошечной монастырской канцелярии, где пахло плесенью и старыми бумагами. Он сидел за грубым столом, его поза была безупречно прямой, а на столе перед ним лежала чистая тетрадь, куда он изредка вносил лаконичные заметки острым, твёрдым карандашом.
Монахи, один за другим, представали перед его холодным, аналитическим взором. Они были разными: старые и молодые, испуганные и фанатично восторженные. Но Волков, задавая на первый взгляд бессистемные вопросы, выстраивал в уме чёткую схему.
— Отец Митрофан, вы дежурили в трапезной в ночь, когда брату Ионе явилось видение? Кто обычно зажигает лампады в вашем храме? В какое время братия обычно расходится по кельям? Часто ли отец Авель раздаёт вам новые свечи?
Его вопросы касались распорядка, быта, мелочей. И постепенно, как мозаика, складывалась картина. Все семеро ослепших монахов были замечены в особом, исступлённом усердии в ночные часы. Они подолгу молились в храме, когда остальная братия уже спала, или сидели в своих кельях, исступленно читая молитвы. Они были самыми ревностными, самыми «горящими» последователями игумена Гермогена и его идей о «внутреннем зрении».
«Брат Кирилл проводил в молитве все ночи напролёт», — робко заметил один молодой послушник.
«Отец Иона говаривал, что сон — удел слабых духом, а истинный свет является в ночной тиши», — с придыханием подтвердил другой.
Волков молча отмечал это. Совпадение? Закономерность. Ревностные аскеты становились идеальными жертвами. Их усердие делало их наиболее уязвимыми.
Тем временем Орлов устроил импровизированный лазарет в своей келье, куда по его просьбе приводили ослепших иноков. Обстановка была спартанской: жёсткая кровать, стол, застеленный чистым полотенцем, и его верный хирургический набор, разложенный с медицинской аккуратностью.
Его метод был иным. Он говорил с монахами мягко, сочувственно, расспрашивая не только о симптомах, но и об их чувствах, о том, что предшествовало «истинному прозрению». И пока они говорили, он проводил тщательный осмотр.
Картина была поразительно единообразной. У всех семерых он обнаружил идентичные симптомы: максимально расширенные зрачки, не реагирующие на свет, и полный паралич аккомодации — хрусталик их глаз был зафиксирован в одном положении, лишая их возможности фокусироваться на ближних или дальних объектах. Это была не слепота, вызванная повреждением сетчатки или зрительного нерва, а нечто иное — словно невидимая рука намертво заклинила механизм их зрения.
«Опишите свет, который вы видели», — просил Орлов, заглядывая в неподвижные, широко открытые глаза отца Ионы.
«Он был… ядовито-зеленоватым, — медленно проговорил монах. — И таким ярким, что резал душу. А потом поплыли круги, всё смешалось…»
«Яркий свет, круги перед глазами, нарушение ближнего зрения, переходящее в полную неспособность видеть, — мысленно конспектировал Орлов, протирая очки. — Расширенные зрачки, паралич аккомодации… Боже правый, да это же классическая картина отравления алкалоидами красавки или дурмана. Атропин. Скополамин».
Вечером, когда серое северное небо окончательно потемнело, они встретились в келье, выделенной Волкову. Комната была такой же аскетичной, как и у Орлова, но Артемий Павлович успел внести в неё свой порядок: его дорожный несессер лежал строго параллельно краю стола, плащ висел на единственном гвозде, образуя идеальную складку.
— Ну? — одним словом спросил Волков, зажигая наконец свою трубку. Плотный, едкий дым вскоре наполнил маленькую комнату, вступая в борьбу с запахом сырости.
— Это не чума, не трахома и не божественная кара, — тихо начал Орлов, опускаясь на табурет. Он выглядел уставшим, его доброе лицо осунулось. — Это отравление, Артемий. Почти наверняка — алкалоидами белладонны, красавки. Симптомы у всех как под копирку. Вещество, судя по всему, действовало постепенно, кумулятивно.
Волков медленно выпустил струйку дыма.
— Способ введения?
— Вдыхание паров или попадание на слизистые, — предположил Орлов. — Самый вероятный кандидат — то, чем они дышат часами во время своих ночных бдений. Свечи. Лампадное масло.
Волков кивнул, его серые глаза блеснули пронзительным блеском. Его собственная картина совпала с выводами Орлова.
— Все ослепшие были наиболее усердны в ночных молитвах. Они сжигали больше свеч, использовали больше масла, чем остальные. Они были набожней, а потому — уязвимей. Игумен отбирал их не случайно. Он отбирал самых верующих.
— Но как он это делал? — пожал плечами Орлов. — Свечи и масло в храме общие.
— Не совсем, — поправил Волков. Его память, фотографическая, воспроизвела мельчайшие детали дня. — Ты не обратил внимания? Когда мы вошли в храм, я отметил, что лампада у алтаря и свечи в подсвечниках по центру горят ровным, жёлтым пламенем. А те, что в стороне, в нишах, где молилась слепая братия, — их пламя было чуть зеленоватым и коптило больше. Дым был гуще и имел тот самый горьковатый запах.
Орлов удивлённо взглянул на него.
— Ты хочешь сказать…
— Я хочу сказать, что существует два набора расходников, — холодно заключил Волков. — Обычные — для всех. И «особые», намоленные, с добавкой яда — для тех, чью веру игумен решил… возвести на новую ступень. Через слепоту.
— Но сам Гермоген, — продолжил свою мысль Волков, — и тот самый травник Авель, на которого указал Порфирий Петрович… Ты видел их сегодня вечером во время службы?
Орлов вспомнил: игумен, совершавший службу, и низенький, сутулый монах, помогавший ему в алтаре, зажигали свечи из одного, особого ящика. Их лампады тоже дымили иначе.
— Они используют другие свечи, — прошептал Орлов с отвращением. — Они сами не подвергаются риску. Они творят это сознательно. Систематически.
Волков стряхнул пепел с трубки о железный поддон свечи, служивший ему пепельницей.
— Теория требует доказательств. Нам нужны образцы. И обычных свеч, и тех, что горят в алтаре. А также — образцы масла.
— Как мы это сделаем? — спросил Орлов. — Они наверняка охраняют свои запасы.
— Ничего невозможного нет, — отозвался Волков, его взгляд скользнул к маленькому, единственному окну, выходившему во внутренний двор. — Ночью тени становятся гуще. И в них легче спрятаться. Особенно если ты знаешь, что ищешь.
Он потушил трубку. В келье воцарилась тишина, нарушаемая лишь завыванием ветра в щелях. За стенами их убежища монастырь спал, но оба знали — это был сон, отравленный страхом и тайной. И где-то в этой тьме, среди теней под древними сводами, хранилось вещественное доказательство чудовищного, расчётливого преступления, прикрытого личиной веры.
Глава 4: Химия и Молитва
Ночь на острове Отчаяния была не просто тёмной. Она была густой, почти осязаемой, наполненной шёпотом волн о скалы и скрипом вековых балок. Туман, сменивший дневную хмарь, цеплялся за частокол и стены монастыря влажными, холодными прядями.
В своей келье Волков не спал. Он сидел на табурете у стола, на котором горела единственная свеча. Её ровный, жёлтый свет выхватывал из мрака предметы, разложенные с педантичной аккуратностью: компактный походный набор для взятия проб — стеклянные пробирки с притёртыми пробками, скальпель, пинцет; маленький, но мощный карманный фонарь; и его знаменитая трубка, на этот раз не тронутая.
Он ждал. Его слух, обострённый годами практики, улавливал каждый шорох за дверью — отдалённые шаги ночного дозора, доносящийся из храма приглушённый храп сторожа, бой часов где-то в колокольне. Он ждал сигнала.
Тихой, как шуршание мыши, царапины в дверь.
Волков мгновенно встал, задул свечу и бесшумно отворил дверь. В проём впорхнула запачканная землёй фигура Орлова. Он тяжело дышал, его одежда была влажной от тумана, в руках он сжимал холщовый мешочек.
— Есть, — выдохнул он, запирая дверь. — Чёрт возьми, Артемий, я чувствовал себя грабителем могил. Или взломщиком.
Волков снова зажёг свечу. Его лицо оставалось невозмутимым.
— Ты добыл образцы. Это главное. Что именно?
Орлов развязал мешочек и выложил на стол несколько предметов. Две половинки сломанной восковой свечи, несколько крошечных огарков, тряпичный фитиль, пропитанный маслом, и два небольших пузырька с жидкостью — одно масло было светлым и прозрачным, другое — тёмным, мутноватым.
— Общие запасы из кладовой у трапезной, — Тихон указал на светлые образцы. — А это… — он ткнул пальцем в тёмное масло и огарки, — я взял у того самого инока Лаврентия, того, что передал записку. Он носит свечи и масло прямо в келью игумена и отца Авеля. Украл по крошечке, пока их не было.
Волков взял пузырёк с тёмным маслом, поднёс к свету, затем понюхал. Тот самый горьковатый, травяной запах был выражен ярче.
— Отлично. Приступаем.
Он был аскетом и рационалистом, но в своём ремесле допускал практицизм. Из своего несессера он извлёк маленький складной штатив, спиртовку, несколько химических стаканов и реактивов в герметичных баночках. Это была его полевая лаборатория, его алтарь, где молитвам не было места — только факты.
Процесс был методичным и молчаливым. Волков растопил кусочки воска, аккуратно отделяя возможные примеси. Он пропитывал маслом чистые полоски бумаги, капал на них реактивами. Орлов, забыв об усталости, ассистировал ему с сосредоточенностью хирурга, подавая инструменты, фиксируя наблюдения в своём блокноте.
С обычными свечами и маслом ничего не происходило. Но когда Волков капнул специально приготовленным реактивом в раствор, содержащий тёмный воск, жидкость медленно, но неумолимо стала менять цвет, приобретая грязно-лиловый оттенок.
Орлов замер, глядя на пробирку.
— Реакция Витали-Морена… — прошептал он. — Это оно. Алкалоиды паслёновых.
Волков кивнул, его глаза сузились. Он повторил опыт с маслом — результат был тем же.
— Белладонна. Или дурман. Возможно, их смесь. Теперь твоя очередь, доктор. Объясни механизм.
Орлов откашлялся, снова надевая очки. Для него это была уже не улика, а диагноз, поставленный болезни, поразившей целую общину.
— Алкалоиды — атропин, скополамин — они блокируют определённые рецепторы в организме. В малых дозах они вызывают возбуждение, эйфорию, галлюцинации. Именно это монахи и принимали за «божественные видения» — яркий свет, лики, чувство всеобъемлющей любви и покоя.
Он сделал паузу, глядя на лиловеющий раствор, словно видя за ним искажённые лица жертв.
— Но при длительном, хроническом отравлении, — продолжил он уже сухим, клиническим тоном, — наступает паралич. В том числе — паралич цилиарной мышцы глаза, отвечающей за аккомодацию. Зрачки расширяются и перестают реагировать на свет. Хрусталик фиксируется. Человек слепнет. Сначала ему трудно читать, потом он перестаёт видеть вблизи, а затем наступает полная, необратимая слепота. Именно это и происходило с ними. Сначала — «чудо», затем — расплата.
Волков медленно вращал пробирку в руках, наблюдая, как лиловый оттенок переливается в свете пламени.
— Фанатик-отравитель, — произнёс он без тени эмоций. — Он не просто убивал их. Он сперва дарил им иллюзию рая, а затем отнимал реальный мир. Он играл в Бога, используя химию вместо благодати. И всё это — ради создания своей «обители слепых праведников».
Он поставил пробирку в штатив. Доказательство было неопровержимым. В крошечной монастырской келье, в окружении мрака и суеверий, они с помощью логики и науки вскрыли механизм «чуда». Но теперь перед ними вставал вопрос куда более сложный, чем химический анализ: что делать с этой истиной? Как остановить фанатика, чьё преступление было тщательно упрятано за завесу веры и страха его жертв?
Тень от пламени свечи плясала на стене, рисуя причудливые, почти демонические очертания. Она была похожа на того самого дьявола, о котором предупреждала записка инока Лаврентия. Только являлся он здесь не в образе рогатого чудища, а в одеждах игумена и с колбой яда в руках.
Глава 5: Исповедь Травника
Отец Авель оказался не в своей крошечной келье, а в монастырской сушильне для трав — низком приземистом строении с земляным полом, где воздух был густым и пьянящим от ароматов сотен засушенных растений. Одни пахли сеном и мёдом, другие — горькой пылью и лекарственной тоской. Здесь, среди пучков зверобоя и ромашки, в самом сердце его царства, Тихон Орлов и нашёл травника.
Авель сидел на деревянной колоде, сгорбившись, и в свете единственной масляной лампы его лицо казалось серым, измождённым. В руках он перебирал высушенный корень, и его пальцы мелко дрожали.
«Отец Авель?» — мягко окликнул его Орлов, останавливаясь в дверях.
Травник вздрогнул и поднял на него глаза. Глаза были старше его лет, наполненные тихой, накопленной годами мукой.
«Батюшка… доктор…» — пробормотал он, пытаясь встать.
«Сидите, сидите, прошу вас», — Орлов присел рядом на другую колоду, положив свои мятые полы пиджака на колени. Он не спешил, давая человеку привыкнуть к его присутствию. — «Какое у вас здесь благодатное место. Целая аптека. Чувствуется, что каждая травинка собрана с молитвой».
Авель кивнул, его взгляд с надеждой ухватился за эти слова.
«С молитвой, отец. И со знанием. Чтобы не навредить, а помочь страждущей плоти».
«Помочь…» — Орлов повторил это слово, и в его голосе прозвучала лёгкая, едва уловимая грусть. Он помолчал, глядя на пучок белладонны, висевший в тени под потолком. — «Отец Авель, вы человек глубокой веры. Вы знаете, что грех — это болезнь души. И иногда… иногда тот, кто кажется праведником, может заблуждаться. Может впасть в гордыню, в прелесть, думая, что творит благо, а на деле… сеет яд».
Пальцы Авеля сжали корень так, что костяшки побелели.
«Я… не понимаю, к чему вы, батюшка».
«Я о вере, отец Авель. О чистоте веры», — Орлов наклонился чуть ближе, его голос стал тише, доверительнее. «Вот смотрю я на ослепших братьев. Они верят, что узрели Бога. Но разве Господь, Который есть Любовь, станет калечить Свои творения? Разве истинное чудо не должно исцелять, а не увечить?»
Авель опустил голову. Дыхание его стало прерывистым.
«Игумен… отец Гермоген… он говорил, что это высшая форма жертвы… что внешнее зрение мешает внутреннему…»
«Отец Гермоген — человек, — мягко, но настойчиво парировал Орлов. — И он может ошибаться. Впасть в грех духовной гордыни, взяв на себя право решать, кому и какую жертву принести. Но ответ-то держать перед Господом придётся не только ему. Тому, кто подавал ему чашу… тому, кто замешивал яд в воск… тому придётся отвечать за соучастие».
Травник задрожал всем телом. Слёзы, медленные и тяжёлые, покатились по его щекам и затерялись в седой бороде.
«Я… я не для вреда…» — он зашептал, почти бессвязно. «Он говорил… он убедил меня… что это особый состав, из древних рукописей… чтобы ум просветлялся, чтобы мир суетный отступал… А потом… потом они начали слепнуть… А он сказал, что так и должно быть, что это знак избранности…»
Орлов не прерывал его, давая потоку отчаяния и раскаяния выплеснуться наружу. Он положил свою руку на дрожащую руку старца — жест врача, жест брата во Христе.
«Отец Авель, — сказал он с непоколебимой твёрдостью. — Вы можете ещё всё исправить. Спасти тех, кто ещё не ослеп. Покаяться. Показать, где яд».
Исповедь, долго сдерживаемая страхом и слепым послушанием, прорвалась. Авель, рыдая, рассказал всё. Как игумен Гермоген принёс ему старинный, по его словам, рецепт «монашеского зелья для умного делания». Как велел подмешивать крепкую настойку красавки и дурмана в воск и лампадное масло, которые потом тайно подменялись в запасах для «особо ревностных» братьев. Как он, Авель, с ужасом наблюдал за последствиями, но боялся ослушаться игумена, веря в его духовный авторитет.
«Он говорил: “Мы открываем им внутреннее зрение через отречение от внешнего”… Я… я думал, что служу Богу…»
«Вы служили заблуждению, отец Авель, — тихо сказал Орлов. — А теперь покажите мне. Где вы храните этот… состав».
Авель, пошатываясь, поднялся и подошёл к дальнему углу сушильни. За грудой мешков с лепестками календулы он отодвинул незаметную каменную плитку в полу. Из неглубокой ниши он извлёк глиняный кувшин, плотно запечатанный воском.
«Вот… настойка…» — прошептал он, протягивая его Орлову, как передавая своё бремя вины.
Тихон Игнатьевич взял кувшин. Он был тяжёлым. В его руках была не просто улика, а материальное доказательство крушения веры, изуродованной человеческим тщеславием и жестокостью. Он глядел на сломленного старика, и в его сердце не было торжества — лишь бесконечная, щемящая жалость и горькое понимание: самые страшные яды часто рождаются не в колбах, а в помрачённых душах, ослеплённых ложной праведностью.
Глава 6: Признание Фанатика
Келья игумена Гермогена была такой же аскетичной, как и все остальные, но в её убожестве чувствовалась странная, подавляющая мощь. Не было икон в золотых окладах — на стене висел лишь большой, почерневший от времени крест-распятие. Не было мягких ковров — голые, выскобленные до белизны доски пола. Пахло не ладаном, а воском, старым деревом и тем же едва уловимым, горьковатым дымком, что и в храме. Здесь, казалось, вера сняла с себя все покровы, обнажив свой суровый, безжалостный хребет.
Гермоген стоял у узкого окна, впускавшего в келью бледные лучи северного вечера. Его высокая, костлявая фигура была обращена к ним спиной. Он не повернулся, когда Волков и Орлов вошли, лишь его голос, низкий и вибрирующий, наполнил маленькое пространство.
«Вы пришли с обыском, господа следователи? Или за покаянием?»
Волков закрыл дверь. Его шаги по голому полу прозвучали чётко и сухо.
«Мы пришли за правдой, отец игумен. Которая, как выяснилось, пахнет не ладаном, а белладонной».
Гермоген медленно обернулся. Его горящие глаза, казалось, вобрали в себя весь скудный свет в келье. Он скользнул взглядом по Орлову, державшему в руках запечатанный кувшин, и по лицу отца Авеля, который стоял за их спинами, не смея поднять глаз, весь согбенный под тяжестью своего стыда.
«Авель… — имя прозвучало не как упрёк, а как констатация слабости. — Маловерный и малодушный. Я думал, в тебе есть искра истинного служения».
«В нём есть совесть, — тихо, но твёрдо возразил Орлов. — Чего не скажешь о вас».
Волков сделал шаг вперёд, его холодный, аналитический взгляд был противоположностью пламенеющему взору игумена.
«Мы располагаем вещественными доказательствами. Пробы воска и масла из алтаря содержат высочайшую концентрацию алкалоидов красавки и дурмана. Отец Авель дал показания и передал нам основной запас отравы. Вы систематически травили монахов своей обители, калеча их под видом чуда».
Гермоген не дрогнул. Напротив, его осанка стала ещё величественней. На его тонких губах дрогнула улыбка, лишённая всякой теплоты.
«Травили? Калечили? Вы судите категориями плоти, господин Волков. Ваш разум, привязанный к земле, не способен взлететь выше. То, что вы называете отравой, — это ключ. Ключ к вратам подлинного видения».
Он сделал шаг навстречу, и его голос зазвучал с силой проповедника, обращающего еретиков.
«Что такое эти жалкие телесные очи? Они видят грязь, похоть, тлен мира сего! Они — цепи, приковывающие дух к греху! Я дал им возможность сбросить эти оковы! Через кратковременное просветление, через видение горнего света, они вкушали блаженство, а через последующую слепоту — обретали истинную свободу! Свободу от соблазнов, от суеты. Они становились чище, ближе к Богу!»
«Вы лишали их мира, — отрезал Волков. Его голос был лезвием, рассекающим пафос. — Вы лишали их возможности читать, видеть лицо ближнего, блики солнца на воде. Вы обрекали их на вечную тьму, выдавая это за благодать».
«Какое вам дело до их солнца? — воскликнул Гермоген, и в его глазах вспыхнула настоящая ярость. — Они обрели Солнце вечное! Я не калечил их — я лечил их души! Это вы, со своей «логикой», со своей «наукой», калечите веру, превращая чудо в химическую формулу! Вы пытаетесь измерить Бога мензуркой и объяснить пророков истерией! Ваша правда — это правда трупа на столе прозектора, лишённая духа и смысла!»
Он был великолепен в своём фанатичном неистовстве. Он не оправдывался — он обвинял. Он видел себя не преступником, а пророком, проводником высшей воли.
Волков выслушал его, не меняясь в лице. Когда эхо последних слов Гермогена затихло под низким потолком, он сказал всего одну фразу, тихую и безжалостную в своей простоте:
«Вы отравили и ослепили семерых человек. Это не богословие. Это — уголовное преступление».
Эти слова, лишённые всякой метафизики, прозвучали как приговор. Они вернули всё на свои места: из сферы духовного спора в плоскость земного закона.
Гермоген замер. Пламя в его глазах не угасло, но в нём появилось что-то новое — холодное, гордое презрение. Он понял, что эти люди никогда не поймут его. Они были слепы по-своему, и их слепота была для него страшнее физической.
«Преступление… — он произнёс это слово с отвращением. — Называйте как хотите. Я совершил акт высшего духовного руководства. И не раскаиваюсь ни в чём. Они — мои воины Христовы, а их слепота — их щит и меч в битве с миром сим».
Он повернулся к ним спиной, снова глядя в окно, на сгущающиеся сумерки. Аудиенция была окончена. Он удалился в крепость своей веры, неприступную для доводов разума и уголовных кодексов.
Глава 7: Милосердная Ложь
Ночь после признания Гермогена тянулась, как смола. Волков и Орлов не сомкнули глаз в келье Артемия Павловича. На столе между ними стоял злополучный кувшин, главная улика, а в воздухе висел невысказанный вопрос: «Что делать?»
Орлов смотрел в тлеющие угли в маленькой печурке, его лицо было измождённым.
— Семь человек, Артемий. Семь искалеченных судеб. Если мы передадим Гермогена и Авеля светскому суду, поднимется шум. Газеты, сплетни, судебные процессы. Их будут тыкать пальцами, на них будут смотреть как на душевнобольных или исчадий ада. Их вера, уже отравленная и изувеченная, будет растоптана окончательно. Какая у них тогда останется жизнь? Тюрьма? Сумасшедший дом?
Волков стоял у окна, курил свою трубку. Дым заволакивал его непроницаемое лицо.
— Закон требует наказания. Преступление доказано. Мотив — чудовищное тщеславие. Логика проста: они совершили зло, они должны понести ответственность.
— Логика! — с внезапной горячностью воскликнул Орлов. — Твоя вечная логика! А что же милосердие, Артемий? Что же сострадание к жертвам? Иногда… иногда равновесие важнее буквы закона. Иногда ложь во спасение — единственное, что остаётся.
Он встал и подошёл к Волкову.
— Послушай. Мы не можем вернуть им зрение. Это необратимо. Но мы можем попытаться спасти то, что осталось — их веру, их сообщество, их покой. Если мы объявим, что игумен впал в гордыню и добровольно уходит в затворничество для искупления… если мы скажем, что болезнь прекратилась… может быть, у них появится шанс построить свою жизнь заново. Без этого кошмара.
Волков медленно повернулся. Его серые глаза в полумраке казались почти серебряными.
— Ты предлагаешь скрыть преступление. Солгать. В официальных бумагах.
— Я предлагаю выбрать меньшее зло, — тихо сказал Орлов. — Наказать двух фанатиков, сломав жизни двадцати невинных? Или сохранить общину, дав им хоть какую-то… иллюзию смысла?
Он помолчал, глядя на своего друга с мольбой.
— Порфирий Петрович хотел тихого завершения. Он получит его. Официально — мы нашли причину болезни и устранили её. Неофициально… мы заточим чудовище в его же логове.
Волков долго смотрел на него, и в его взгляде шла борьба. Борьба между железной логикой фактов и чем-то иным, тем, что он всегда в себе подавлял. Он вспомнил лица слепых монахов — не блаженные, какими они старались казаться, а растерянные, испуганные. Он вспомнил тихий ужас в голосе инока Лаврентия.
Он резко стряхнул пепел с трубки.
— Рациональный расчёт, — произнёс он, и его голос вновь стал бесстрастным. — Огласка принесёт больше вреда, чем пользы. Официальная версия: вспышка редкой глазной болезни, ныне прекращённая благодаря изоляции источника — испорченной партии воска и масла. Игумен Гермоген и отец Авель, осознав свою духовную ошибку, приведшую к трагедии, добровольно принимают вечный обет затворничества и священного безмолвия в качестве покаяния.
Орлов выдохнул с облегчением.
— Да. Именно так.
На следующее утро вся братия, зрячие и слепые, были собраны в монастырском дворе. Стоял холодный, ветреный день, и монахи теснились друг к другу, словно стадо овец перед грозой.
Волков и Орлов стояли на небольшом возвышении у стены храма. Перед ними, под присмотром двух самых крепких послушников, стояли Гермоген и Авель. Игумен смотрел поверх голов толпы, его лицо было каменной маской презрения. Авель же, напротив, был сломлен, его взгляд блуждал по земле.
Волков сделал шаг вперёд. Его голос, громкий и чёткий, резал сырой воздух, не оставляя места для возражений.
— Братия! Расследование завершено. Причина несчастья, постигшего некоторых из вас, установлена. В партии воска и лампадного масла, заготовленных в прошлом году, завелся редкий плесневый грибок. Его испарения, при долгом воздействии, вызывают необратимое повреждение глаз.
По рядам прошёл сдержанный ропот. Слепые монахи подняли свои невидящие лица, ловя каждое слово.
— Источник заразы уничтожен, — продолжал Волков. — Болезнь остановлена. Новых случаев не будет.
Орлов, видя, что этого недостаточно, подошёл ближе. Его голос звучал мягче, пастырски.
— Отец игумен Гермоген и отец Авель, — он кивнул в их сторону, — глубоко скорбят о случившемся. Они видят в этой трагедии знак… знак собственной духовной гордыни, нерадения, что допустили такую оплошность в обители. В искупление этой вины, они добровольно принимают решение удалиться в вечное затворничество. Отныне они будут молиться за всех вас, за всю обитель, в строжайшем уединении для постижения священного безмолвия.
Тишина, воцарившаяся во дворе, была оглушительной. Затем её разорвали возгласы — одни облегчённые, другие недоуменные, третьи — полные новой, странной тревоги. Версия была запущена. Милосердная ложь, как бинт, легла на кровоточащую рану обители. Но ни Волков, ни Орлов ещё не знали, сможет ли этот бинт удержать ту лавину отчаяния, что они сами и обрушили, лишив братию их чудовищного, но всё же чуда.
Глава 8: Кризис Веры
Сначала во дворе повисла гробовая тишина, тяжёлая и звенящая, будто воздух после удара колокола. Монахи стояли, переваривая услышанное, и на их лицах медленно проступало не понимание, а ужас. Не тот благоговейный ужас перед чудом, а земной, животный — перед абсурдом.
Первым крикнул молодой послушник с воспалёнными, полными слёз глазами:
— Затворничество? Болезнь? Какой грибок?! Вы лжёте! Я видел Свет! Я чувствовал Его! Это было чудо!
Его крик, словно спичка, поднесённая к пороху, вызвал взрыв.
— Да! — подхватил другой, уже слепой монах, шатаясь и ловя воздух руками. — Это была Божья милость! Не болезнь! Вы отнимаете у нас нашу жертву! Вы отнимаете у нас нашу святость!
— Нет никакой святости, дурачьё! — проревел третий, здоровый ещё инок, срывая с головы скуфейку и швыряя её на землю. Его лицо было багровым от ярости. — Неужто не поняли вы?! Над нами просто издевались! Травили, как крыс! А мы… мы молились на своего палача! Верили Гермогену! В чудо, явленное господом!
Хаос нарастал, как лавина. Монахи, ещё вчера единые в своей вере или страхе, раскололись на враждующие стаи. Одни, самые ортодоксальные, пали на колени, воздевая руки к небу и выкрикивая молитвы, пытаясь силой своей веры вернуть рухнувший миропорядок. Другие, те, кто уже ослеп, рыдали, сидя на земле, не в силах осознать, что их величайшая жертва оказалась бессмысленной, их святость — фарсом. Третьи, самые отчаявшиеся, в ярости рвали на себе рясы, топтали их, кричали о предательстве, о вселенском обмане, обращая свою ярость и на Волкова с Орловым, и на своих же братьев.
— Где теперь ваш Бог?! — кричал седой монах, хватая за грудки молодого послушника. — Где Он был, когда нас травили? Отвечай!
— Молчи, неверующий! Господь испытывал нас!
— Испытывал ядом? Да ты такой же безумец, как и Гермоген!
Двор обители, ещё вчера бывший местом отрешённого спокойствия, превратился в адскую кухню, где кипели и сталкивались самые тёмные человеческие страсти: разочарование, ярость, отчаяние, страх. Вера, построенная на страхе перед непостижимым и жажде чуда, рухнула, и под её обломками не оказалось ничего, кроме пустоты. Не стало ни Бога, ни чуда — остался только горький, химический привкус обмана.
Волков и Орлов стояли в стороне, наблюдая за этим крушением. Орлов был бледен, его рука непроизвольно сжимала и разжимала больное предплечье. Он смотрел на это море человеческого страдания, и в его глазах читалась невыносимая боль — боль врача, неспособного исцелить рану, и верующего, видящего, как профанируют самое святое.
Волков же наблюдал с ледяным, почти научным интересом, но в его обычно бесстрастных глазах плескалась странная, горькая муть. Он повернулся к напарнику, и его голос, тихий и резкий, прозвучал как приговор:
— Смотри, Тихон. Во что ты верил. Смотри внимательно. Твоя вера в несуществующего бога, в высшую справедливость… Она рухнула, стоило лишь убрать театральные декорации и химический дым. И оставила после себя лишь это… — он медленно обвёл рукой охваченный хаосом двор, — …пустоту. Гротескную, воющую пустоту. Вот единственный результат твоего милосердия. Ты отнял у них их ложь, но дать им правду не смог. Потому что её просто нет.
Орлов не нашёлся, что ответить. Он лишь смотрел на искажённые лица бывших праведников, и ему казалось, что от их криков, от этого всеобщего крушения, в его собственной душе тоже что-то треснуло.
Глава 9: Явление
Слова Волкова повисли в воздухе, тяжёлые и ядовитые, как дым от сгоревшей иллюзии. Орлов стоял, впитывая в себя весь этот хаос — рыдания, проклятия, истеричные молитвы. Казалось, сама земля под ногами гудела от отчаяния. Он видел, как рушится не просто монастырь, а целая вселенная, выстроенная вокруг веры, и его собственная душа содрогалась в её обломках.
Но когда он заговорил, его голос, тихий и негромкий, прозвучал с такой непоколебимой, алмазной твёрдостью, что Волков невольно взглянул на него.
— Нет, Артемий.
Орлов повернулся к нему. Его лицо было бледным, усталым, но глаза за стёклами очков горели тем самым внутренним огнём, который не могла объяснить ни одна химическая формула.
— Я верю, что Бог существует. Просто мы, люди, — его голос дрогнул, но не от неуверенности, а от силы переполнявшего его чувства, — слишком часто подменяем Его своими страхами, своим тщеславием и своей жестокостью. Мы создаем ему замену из собственных кошмаров и поклоняемся им, а потом виним Его в том, что наши идолы оказываются пустыми. То, что рухнуло здесь, — не вера. Это наша человеческая, слишком человеческая подделка под неё.
В этот самый момент, когда последнее слово слетело с его губ, произошло нечто.
Свинцовые тучи, неделями висевшие над островом, внезапно разорвались. Не так, как это бывает перед грозой, а тихо, беззвучно, словно небесный занавес медленно раздвинули невидимые руки. И через эту прореху хлынул Столп Света.
Он был не похож ни на что земное. Не слепящий, как молния, не тусклый, как солнце в тумане. Это был свет ослепительный, но в то же время невероятно мягкий, живой, словно сотканный из самой милости. Он падал во двор монастыря, не слепя глаза, а омывая их, наполняя теплом и покоем.
И в сердцевине этого Света явился Лик.
Не грозный и не осуждающий. Безмятежный, исполненный такой всепонимающей, всепрощающей любви, что перед ней всякая человеческая жестокость, всё тщеславие и весь обман казались жалкой, ничтожной пылью. Он не смотрел ни на кого конкретно, и в то же время казалось, что он видит каждого — и плачущего монаха, и яростного, сломленного Авеля, и непоколебимого Гермогена в его келье, и скептика Волкова, и верующего Орлова. И в этом взгляде не было осуждения — лишь бесконечное милосердие и тихая, неизъяснимая печаль.
И тогда случилось невозможное.
Один из слепых монахов, сидевший на земле и рыдавший в своём отчаянии, вдруг резко поднял голову. Его пустые, невидящие глаза широко раскрылись.
— Я… я вижу… — прошептал он, и его голос был полон немого изумления.
— Свет! — закричал другой, вскакивая на ноги и протягивая руки к небу. — Я вижу свет! И… и Лик!
— Я вижу! Вижу деревья! Стены! Братия! — это кричал третий, тыча пальцами в окружающий мир, который он не видел долгие недели.
Во дворе воцарилась абсолютная, благоговейная тишина, нарушаемая лишь срывающимися, рыдающими от счастья возгласами прозревших. Они хватали друг друга за руки, трогали свои лица, смотрели на свои ладони, на небо, на сияющий Лик, и слёзы, но уже совсем другие, текли по их щекам.
Волков стоял, как громом поражённый. Его острый, аналитический ум, который только что с холодной точностью констатировал торжество духовной пустоты рационализма, теперь беспомощно буксовал. Он видел свет, который не мог быть ни отражением, ни галлюцинацией — он видел, как он падает на стены, на лица, отбрасывает тени. Он видел Лик, который невозможно было описать ни в каких земных категориях. Но главное — он видел семерых слепых, чьи зрачки ещё час назад были парализованы ядом, и которые теперь, с изумлением и восторгом, вглядывались в окружающий мир.
Его рука, лежавшая на рукоятке трости, сжалась так, что побелели костяшки. Всё его существо, вся выстроенная годами картина мироздания, дала глубокую, оглушительную трещину. Он не мог это объяснить. Он не мог это отрицать. Он мог только стоять и смотреть, чувствуя, как почва уходит у него из-под ног.
А Орлов смотрел на это не с торжеством, а с тихой, смиренной радостью, со слезами на глазах. Он не кричал «я же говорил». Он просто смотрел и, казалось, шептал про себя одну-единственную молитву — молитву благодарности.
Эпилог. Новая Вера
Тишина, воцарившаяся после исчезновения Лика, была иной. Не звенящей пустотой отчаяния, а густым, благоговейным, ошеломлённым покоем. Она была подобна тишине после прекрасной и страшной симфонии, когда последняя нота растворилась в воздухе, оставив после лишь эхо пережитого потрясения.
Столп света угас так же беззвучно, как и появился. Разорванные облака медленно сомкнулись, вернув небу привычный серый облик. Но двор монастыря был уже не тем местом. Прóклятый остров Отчаяния стал островом Исцеления.
Прозревшие монахи не кричали больше. Они стояли или сидели, молча касаясь друг друга, деревьев, стен, словно заново узнавая мир. Их лица, искажённые прежде горем или ложным экстазом, теперь были просветлёнными и спокойными. Слепота не вернулась. Они видели. И это было чудо, но чудо иного рода — не ослепляющее и требующее жертвы, а дарованное и милосердное. Их вера больше не зиждилась на страхе перед непостижимым или жажде исключительности. Она рождалась из тихой, смиренной благодарности.
Волков стоял неподвижно. Его обычно безупречно прямая спина была чуть ссутулена, словно под тяжестью невыносимой ноши — ноши необъяснимого. Он смотрел в то место, где только что был Свет, его острые черты застыли в маске глубочайшей внутренней борьбы. Его разум, этот отлаженный механизм по обработке фактов, беспомощно скрипел, пытаясь найти хоть какую-то зацепку, хоть какое-то рациональное зерно. Массовая истерия? Гипноз? Неизвестная науке форма энергии? Всё было тщетно. Он видел, как слепые прозрели. Он видел Лик. И это не укладывалось ни в одну из ячеек его мировоззрения. Трещина в его мировоззрении, теперь превратилась в пропасть, и на её дне лежали все его уверенные аксиомы.
Орлов наблюдал за ним с тихой печалью и пониманием. Он не торжествовал. Он подошёл к одному из прозревших, старому монаху, который, улыбаясь, смотрел на свои руки.
— Как вы себя чувствуете, отец?
— Вижу, батюшка, — просто ответил старик, и в его глазах светились не следы яда или болезни, а чистая, детская радость. — Всё вижу. И знаю, что меня видят. И любят.
Орлов кивнул. Этого было достаточно.
Покидая остров, они молчали. Но это молчание было красноречивее любых слов. Оно не было напряжённым или враждебным. Оно было полным, насыщенным осознанием того, что их мир, каким они его знали, безвозвратно изменился.
Они сидели в лодке, удаляясь от скалистого берега. Волков смотрел на темнеющую воду, его пальцы бессознательно теребили ненабитую табаком трубку. Орлов глядел на него, а затем на исчезающий в тумане силуэт обители.
Они столкнулись с двумя безднами. С одной стороны — бездной человеческого зла, фанатичного, расчётливого, прикрывающегося святыней. С другой — бездной подлинного Чуда, непостижимого, милосердного, явленного поверх всякой логики и заслуг.
И теперь оба они, каждый по-своему, понимали: Вселенная была неизмеримо сложнее, страшнее и прекраснее, чем могла предположить любая, самая изощрённая логика или самая пламенная вера.
Волков больше не был тем непоколебимым жрецом холодного разума. Орлов — тем, кто верил с почти наивной простотой. Они увозили с острова не просто закрытое дело. Они увозили в своих душах тихий, неумолимый вопрос, который будет отныне преследовать их в каждом новом расследовании, в каждом шаге по этой зыбкой грани между фактом и тайной.
Никто из них уже не будет прежним. Их дуэт, их вечный спор, отныне вступал в новую, неизведанную фазу. Они плыли обратно, к своему дому на Фонтанке, к знакомому миру протоколов и фактов, но оба знали — за привычной реальностью отныне таилась иная, настоящая, готовая в любой момент явить им своё подлинное, ужасающее и прекрасное лицо.