Иногда мне кажется, что я живу не в деревне, а в каком‑то эксперименте. Знаете, как в тех старых фильмах, где учёные ставят мышь в лабиринт и смотрят, когда она сойдёт с ума. Только в моём случае лабиринт — это Костяная Гора, а учёные — хрен его знает кто. Может, сама земля. Может, что‑то похуже.
Проснулся я, как обычно, от того, что дом скрипнул. Не просто так, а именно скрипнул мне в ухо, будто старый дед решил прошептать: «Егор, вставай, у нас гости».
Дом у меня — живой. Не в сказочном смысле, а в том, что он реагирует на всё, что происходит вокруг. Доски у него как мышцы: если что‑то подкрадывается, он напрягается, дрожит, предупреждает. Иногда я думаю, что он умнее меня.
Я лежал, слушал. Тишина. Но тишина у нас — это не спокойствие. Это как пауза перед тем, как кто‑то скажет что‑то неприятное.
— Ладно, старый, понял, — буркнул я, откидывая одеяло.
Пол под ногами холодный, как будто ночь специально охладила доски, чтобы я быстрее проснулся. Я натянул штаны, рубаху, взял с полки нож — привычка, знаете ли, полезная — и вышел на крыльцо.
Утро было серым. Не просто пасмурным, а таким, будто солнце решило: «Да ну его, не пойду туда». Воздух пах мокрой землёй, дымом от вчерашнего костра и чем‑то ещё… металлическим. Это у нас бывает, когда ночью по селу ходит нечисть. Они оставляют после себя запах, как от старой ржавой цепи.
Я посмотрел вниз, на тропинку.
Следы.
И вот тут у меня внутри всё неприятно ёкнуло. Следы были… неправильные. Не звериные — слишком вытянутые. Не человеческие — слишком узкие. И самое мерзкое — они были ровные, будто тот, кто их оставил, не шёл, а скользил.
— Опять вы, блядь, — сказал я вслух. — Ну хоть бы раз пришли поговорить, а не шуршать под окнами.
Слева раздался смешок.
Тонкий, ехидный, как у человека, который всю жизнь копит сарказм, чтобы потом вывалить его на тебя.
— Егорушка, ты с кем это ругаешься? — протянула бабка Авдотья.
Я даже не обернулся сразу. Она всегда появляется так, будто материализуется из воздуха. Или из земли. Или из того места, куда нормальные люди не суются.
Повернулся — стоит.
Платок на голове кривой, как будто она его надевала в темноте. Лицо морщинистое, но глаза — живые, хитрые, как у кошки, которая знает, что ты спрятал еду, но делает вид, что ей всё равно.
— Доброе утро, бабка, — сказал я. — Ты бы хоть раз подошла нормально, а не как тень от виселицы.
— А ты бы хоть раз выспался, — хмыкнула она. — Гляди, под глазами мешки такие, будто ты туда картошку складываешь.
— Нечисть опять шастала, — сказал я, показывая на следы.
Авдотья подошла ближе, наклонилась, посмотрела.
Потом выпрямилась и сказала:
— Ну так ты им нравишься. Ты ж у нас красавец. Особенно когда материшься.
— Иди ты, — сказал я, но без злости.
— Уже ходила, — ответила она. — А вот ты иди. Вон, маяк ночью светил. Прямо на твой дом. Это он тебя зовёт.
Я поднял взгляд на вершину горы.
Маяк.
Стоит, как огромная белая кость, воткнутая в землю. Высокий, гладкий, с колоннами, будто его строили не люди, а какие‑то древние существа, которые знали, как работать с камнем так, чтобы он выглядел живым.
И самое странное — он светит. Иногда. Когда хочет.
Хотя внутри давно никого нет.
И моря вокруг нет.
И вообще, маяк на горе — это уже диагноз.
Сегодня стекло фонаря чуть поблёскивало, будто там кто‑то ходил.
— Пусть идёт нахрен, — сказал я. — Я ему не экскурсовод.
— Ох, Егорушка, — вздохнула бабка. — Ты так говоришь, будто у тебя есть выбор.
Она развернулась и пошла к себе. Её дом стоит чуть ниже моего, и выглядит так, будто его собирали из того, что осталось после взрыва. Но внутри у неё — тепло, травы, запахи, которые я не могу определить, и книги, которые лучше не трогать.
Я остался стоять на крыльце.
Смотрел на следы.
На серое небо.
На маяк.
Дом тихо скрипнул у меня за спиной.
Не требовательно — скорее, сочувственно.
— Да знаю я, знаю, — сказал я ему. — Будет сегодня весело.
И почему‑то мне стало ясно:
это утро — только начало.