Книга
Золото создаёт сокровища, и тот, кто владеет им,
может совершить всё, что пожелает, и способен
даже вводить души человеческие в рай.
Христофор Колумб
Молчание – золото.
Для музыки я слишком одинок, для опытов я чересчур усерден. Я рыб ловлю, идущих между строк на глубину небесной зыбкой тверди. Их чоток шаг и чуток лобный глаз, их ноги – гласные, на выдох – совершенство. На золоте Колумба силой жеста сжигает рыба-голубь мой рассказ. Согласные ярятся угольки, кругами препинаний ходят волны. Вхожу по грудь в небесный свод реки и радуюсь душе огнеупорной. Креститель головой в Европе спит, апостолы сон Азии пронзили. Лишь Лазарь, как чудесный инвалид, ни жив ни мёртв в лазоревой могиле. Нет в жизни мёртвых, в смерти живы все. Ушко иголки – бездна и вершина. Семь ангелов последних, ровно семь откроют полог нового зачина. Их трубы немы: рыбы гасят звук. Молчание воды верней залога. Входи сквозь гвоздевые тайны рук: вот – книга, праздник в ней и музыки немного.
Ледовый поход
Божие смотрение… повелело звезде скрыться.
Сказание о поклонении волхвов
Сентябрь. Ночь. Все звёзды Ориона грядут с Востока. Троица волхвов, держа дорогу, веру и знамёна, одновременно как одноимённо сдирает штукатурку с потолков никчемной суеты, обрядовых сумятиц, снов безголосых, приворотных слов. В усталой перекличке долгих пятниц злой скрип уключин, отклики ослов мешают чернокнижникам волшебным: то дом собраний, то рыбацкий стан всплывают как значки святой аль-джебры в засвеченных проводником местах. Коробятся в работе горизонты, прах настоящего, слепя, скрывает путь. Ручей в камнях, камнями вдрызг изодран, блеснул подножно: время отдохнуть.
Снимается поклажа с дромадеров, хлопочут слуги, зыбится костёр. Ночь за полночь – три статуи Родена застал расписанный созвездьями шатёр. Рассвета не предвидится; в сиротстве оставлены и ладан, и металл: звезда? стекляшки воровские от сваровски чорт бисером по морю разметал. Что – скользким гадам, что – утопшим свиньям, что – рыбам в сизоглазой чешуе… Волхвы в растерянности: кто из них повинен вином со смирной, – в бархатной шлее, в кувшине в притороке, под печатью? Но отменимы ли и ангел, и зачатье, как тень повозки в мёртвой колее? Звезда исчезла, и была ль звездою та, что вела, манила и ждала – когда над повседневности настоем вдруг вспыхнут чуда белые крыла.
Когда… да что там! Нам давным-давно известно: звезда нашлась, всё чередой пошло; соль всей земли ходила морем пресным, мечи рубили, Откровенье жгло.
Порой мне чудится: сентябрь, ночь, беззвездье как отраженье чорного песка, костёр, шатёр, волхвы, и с ними вместе, в разомкнутых безвременья тисках, невзрачный человек, со мною схожий, ведя, как в детстве, пальцем по листам, читает текст, что был к зиме отложен, да вдруг случился ранний ледостав, и по морю пошли все, кто угодно, и вскрылся лёд, и чудо не сбылось, и потому читает он свободно, читает верняком, не на авось; читает на наречии далёком, читает быль и в невидаль ведёт тот караван, нагрянувший с Востока, под скрип уключин, вмерзший в первый лёд.
Читая Флавия
Читая Флавия, уходишь в никуда: еврейский мир безжалостен и смутен. И кажется: доверишься минуте, – Евангельская выглянет звезда. А нам куда – за ней? Наоборот – бежать вдоль хода странного светила к той точке, где, недвижная, следила она за тем, как Вифлеем идёт к беременной, сидящей на осле (сколь странен выбор транспорта и места!), сознавшей вдруг, что Дева и Невеста она в своём единственном числе?..
Миг изумления протяжен и глубок. Всё движется кругом – земля и веси, и репетицию летящих с неба песен уже венчает белый голубок. И пастухи и маги разных стран уже объединились для приветствий, и женский вскрик – высокий, полудетский, крик родов – принял к сведенью тиран.
Всё началось, всё чередой пошло: Иосиф мучим ревностью и страхом, сподобившийся первым стать монахом, с опаской щупает у ангела крыло.
Мерцает снег. В пещере жгут костёр. Звезда летит, насвистывая чудо, и никому не ведомо, откуда всё прочее жидовин Флавий спёр.
Евангелист
Ночь черна, как сны Ершалаима. В переулках пьяный ветер бродит. Феофил, пройдёмся нынче мимо нашей встречи позапрошлогодней. Сделай вид, что мы с тобой гуляки, хоть погода даже не собачья. Лавочник, смотри, нам строит знаки. Знать, в харчевне есть вино и драчка. Пусть его! Накинем капюшоны, глубже в тень, и дальше – вдоль забора. Не такие мы с тобой пижоны, чтоб бежать ножа ночного вора.
Что там, за углом? Какая темень! Даже стража в этот час с опаской ходит, Феофил, путями теми, что ведут к пещере Гефсиманской. Там, в саду, средь масличных деревьев – гроб Марии. Да, мой друг, той самой пряхи из бог весть какой деревни, заимевшей связи с небесами. Впрочем, нам доподлинно известно: женщину судить – не дело, право. Кстати, мы уже почти на месте. Чуть левей – Кедрон, а дом – направо.
Вот и он. В окне – свеча и роза. Это знак условный. Нам откроют. За столом, сколь щедрым, столь и поздним, повести моей сидят герои. Узнаёшь? Учитель – в центре. Справа – замерший в испуге с чашей кровной. Две зимы тому уж. Отче, Авва! эта ночь века ещё прокормит. Что ж, зайдём, в углу тихонько сядем. В этом доме вряд ли нас заметят. Я напомню – дело было за день до Его ареста. Скоро месяц, как закончил я свой труд, а в сердце глухо для каких-то новых начинаний. Пусто в мире. В Иудее – сухо. Горе нам, рождённым в Ханаане!
Поединок
Кругом, толпою, тени. Он один. Луна в зените. Истина подножна. Сады молчат – небесный и тревожный. Он в центре, Он средина из средин. В тенях движенье, трепет тел и листьев, на лица бликом наползает седина. Ночной прохладою обожжена, смерть морщится на миссус,* как ланиста. Четыре локтя пилума длина: достаточно, чтоб справить дело чисто. Нащупывает меч в холсте луна, второй за ним, и, значит, дело риска: дорога римская, известно, камениста. На губке – уксус, суррогат вина. Мечи отвергнуты: «Довольно, старина!»
Согбенны голоса, ничтожны колыханья толпы теней в садовой терпкой мгле. Жест целованья – знак немой охране. Смерть молча тянет узел на петле.
Смерть – императорский виатор, вольный раб, невидим и неслышим, собран, стоек. Таких не помнит книжный червь-историк, таким внимают те, кто сам не слаб. Не мимоидет чаша, не моли. Смерть под ветлой, при мосте над Кедроном. Глаголы, песни, вопли, плачи, стоны – на тверди смерти наш культурный слой, хлам, чуть облагороженный Законом. Бестрепетна, на чотках капли дней, на тонком пальце выщербленный ноготь. Вот чаша, мимоидет, в ней ручей, в ней уксус, в ней безлюдья первый опыт, где смерти нет, где смерть пустой чертёж в отсутствие листа и начертаний. Смерть смотрит, усмехается: «Идешь? Кто за тобой, ведь ты неисчерпаем?..»
Подножны тени. Он один. Луна. Не с кем-то, но с собою поединок. Хлеб развлечений и моря вина: довольны ли? Не торжеством невинным – ночной прохладой смерть обожжена.
* Миссус – обычай помилования гладиаторов в Древнем Риме.
Предтеча
… Иисус сказал: «… Разруби дерево, я – там;
подними камень, и ты найдёшь меня там».
Евангелие от Фомы
Подними этот камень, найдёшь меня там. Разруби это дерево, я уже здесь. Я едва успеваю идти по пятам, обгоняя тебя и твою злую весть.
Ты такой же, как я, но ты веришь в людей. Я такой же, как ты, но я верю в себя. Ты душою свободен, тебя нет святей. Я души не имею, раздал всю, любя этих женщин с детьми и мужчин без рубля, этих девушек в туфельках из хрусталя, эти туфельки – сказку, надежду, намёк, этот, крылья спаливший, святой огонёк, этот грех и мольбу, и отчаянья крик, этот в чорном стекле проступающий лик, эту злобу, проклятья, доносов листы, этот сад, где деревья растят на кресты, этот путь, на который звезда пролилась – в золотую, хмельную, осеннюю грязь!
Так ступай же. Оступишься, я уже там. Подыми взгляд на дерево, я уже здесь. Я едва успеваю идти по пятам, обгоняя тебя и твою злую весть.
Водонос
Ко времени казни возраст Иисуса Христа
составлял 33 года, из них 3 года Он служил Богу.
Иуда продал Христа за 30 монет.
Общее место
Два иудея. Тихий дворик. Чуть позже девяти часов. Один – поэт, другой – законник, один – огонь, другой – песок. Поэт волнуется, он в гневе, твердит на все лады: «За что?» Законник пьёт вино, а в небе над ним пророчеств решето: суд будет ложным, гвозди крепки, не треснут кости, мёртвый – жив; цари, они небесной лепки, смерть – не разрыв воловьих жил; железным плугом вспашет землю, кровь пажити сполна зальёт; стада, языцы, страны, семьи – всё тлен, один всему залог: вино и хлеб. «Есть хлеб-то в доме?» – спросил законник глухо, зло. Поэт растерян. Тихий дворик. Двойное эхо – как число. «Хлеб нынче дёшев», – так поэту вопрос законник разъяснил, достал из пояса монету и бросил: «Вскую мя еси?». – «Так дёшево?! Но Бог не мытарь за год по сребренику брать!» Законник: «Что ты! Мы-то, мы-то за Божье не даём оплат. Три года Божьих бездорожий из платы вычтены. Сочти!», и поднял из пыли подножной монету и смешал в горсти и пыль, и тлен, и знак имуществ, и тень поэта, и вопрос. И высоко, в небесной куще с вином разбился водонос.
Вскую мя еси? – Почему меня (оставил)
Лазарь
В золотых небесах замерев богомолом, человечек шевелит подвыцветшим ртом. Карамельные ангелы сеют крамóлу, залетев под сурдинку на серый картон.
«На уступчивой горке мой карточный домик, под испуганной пальмой пелены мои. По следам синей мухи на драном картоне дорисуй мне дорогу добра и любви. Дорисуй тёплой кистью певучие дюны, а за ними – от моря до лета – луга, и в полуденных стран безысходную юность наряди тихих женщин с улыбкой в губах. Пусть поют: “Бедный Лазарь, есть нищему счастье”, пусть теснятся в тиснёном по золоту сне. Пусть поют. Дорисуй без теней, обещайся, не оставь богомолом на серой стерне».
Иуда
The Ballad of Frankie Lee and Judas Priest
Bob Dylan
Я помню, я знаю, я верую, зрящий свет тайного тайных в святая святых: никто не подымет убогий мой ящик, исполненный воли, судьбы, тесноты. Мой – ящик! но в нём – не моё и не Божье, и Падшему – правда! – не принадлежит. Тащу, осуждённый, в тоске бездорожья последним заветом: - Се, радуйтесь, – жид.
Я крест свой несу ради тех, что свободны и сердцем, и рёбрами, и слепотой; я страж человечества лжепреподобных, я ангел живущих под Божьей пятой.
Гвозди Мирандолы
Где Мирандола целовал облатки, доверившись решению гвоздей из мёртвых рук не выходить обратно, остаться преданными крови и воде, я видел тень сходящего на царство, на шаг разбитую ступенями судьбы, и пораженье принял как лекарство, сложив из крайностей: свободные рабы.
Ученики
Это было вчера. Он ушёл на вокзал. Он сказал: «Послезавтра встречайте меня». Вроде всё ничего. Ну сказал, да сказал. Было чем нам заняться за эти два дня. Мы стирали рубашки, белили холсты. Мы пошли в заливные, хмельные луга. В тех лугах, дорогая, такие цветы! Мы сплетали венки городским дуракам. Пели песни, какие мы песни поём, если радость на сердце и солнце в глазах. Это, верно, и есть голубой окоём. В окоёме, как птицы, летят голоса.
На три четверти – сон, остальное – мечта. Август ссыпал на ветер пригóршни монет. Мы давно разделили – что спорить? – места в этом царстве, которого, в общем-то, нет. Было всё как обычно. Дорогой домой мы смотрели на женщин, что встретились нам. Но желаннее женщины всё же зимой. Подождём: всех зима разведёт по домам.
Серьги
You can leave your hat on.
Randall Stuart Newman
Третьеримские серьги отдай мне, за что-нибудь вроде монетки. Брошу в ноги тебе кругляшок сироты-медяка. Наклонись, подними, – я приму этот дар незаметно: до того, как коснётся цены, оголяясь, рука; до того, как спадёт, безусловна, чуть слышная палла; до того, как туника по-птичьи на ветку вспорхнёт; до того, до того ты близка, что я вижу – пропала огнепёрая рифма, где лёд претворяется в мёд.
Третьеримские серьги отдай, заклинаю – не медли. Танцы тлеющей плоти оплачены будут сполна. Жизнь бедна в сокровенном, все наши сокровища медны. Восхищенья мгновенны, в раскаяньях жизни цена.
Третьеримские серьги – пустышка, обманная прелесть. Кто из нас потеряет, известно не знаю кому. И неважно – зарделась ли та, что разделась в том размене, где нищий меняет суму на тюрьму.
Пьета
Плыл берег в океан. Волна рвалась о камни. Продавленные в ночь отверстия миров увидеть и забыть, увидев мир, алкали – застольные жрецы несбывшихся пиров. Плыл берег в океан, к последним далям света, где всё и ничего – загадка и упрёк. И пыльная луна – тридцатая монета – катилась вдоль себя в небытие дорог. И край лиловый туч посверкивал во мраке посмертной новизной чуть приоткрытых глаз. И на бесследный пляж темно шипела накипь не связанных ещё и тем бессвязных фраз. И колдовал флейтист – бессонному – невнятно. И спящего звала к ногам своим жена. И нищий дурачок смотрел, как зреют пятна на теле у того, на ком его вина.
Искушение
В базилике Сен-Максимен-ла-Сент-Бом
хранится вызолоченный череп Марии Магдалины.
В Провансе есть церковь, в ней череп лежит, а в черепе, свёртком, пружинится жизнь.
– Мадлена, где платье, где бусы, где серьги? – Всё в церкви, голубчик. Голубчик, всё в церкви!
– А где эта церковь, Мадлена, я съезжу. – На съезжей, у Бога. У Бога, на съезжей. – Я был там, я видел прекрасную Еву, на ней нагота, распоясана гневом. – Горючий твой голос и волос колючий! – Все платья, Мадлен, – только случай, твой случай!..
Струна
Когда актёр способен мысль сыграть, – мысль, не слова как отраженье мысли; когда умеет приструнить немые числа – волной содрать осмысленности гладь бездельный музыкант, собрат актёра, как нам не ждать, что сей же час (вот, скоро!) сойдут на мир с проклятьем благодать?
Мы ждём, и в ожидании проводим года, века (тысячелетья тож). Мы сеем, жнём, стада ведём под нож. Мы радуемся жизни и погоде, плодимся и воюем, ждём и ждём, то жаждем кой-кого, то сторонимся; мы, вроде, Рим, но в целом не по-римски; мы, вроде, мир, но мир из идиом.
Когда слова дают изнанку смысла, а смысл возможен в отрицанье слов, нам остаётся – мнимостью – любовь, к любви – струна, а в ней немые числа.
Первый
Был первый зверь убит и первое зерно легло на землю рядом с первой лункой. Ещё не похоронено оно, и кровь из тéльца еле слышной струйкой стекает в самое начало снов земли, в преддверье гулкой, но конечной бездны, и ей одной на целый свет известно, где истинного бога погребли как первую во тьме невинных жертву. Начало времени. Всё здесь, а не вдали: слова, улыбки, взгляды, чувства, жесты. Плоть разрываема, в ней хлеб и в ней вино, в ней отрезвленье сытостью тревожной. Где срублен первый ствол, там стал треножник, в нём время от огня уже пьянó.
Недолго пустовал святой Эдем. Неловкость ангелов, их первые печали как первый снег: смерть тяжела в начале; смерть временна, от слова насовсем. Был первый зверь убит. Где первый, там второй. Их души говорят из первой глины о тайне прогрызанья пуповины, о тайне крови, скользкой и сырой.
Был первый агнец. Будет и второй: механика смертей, живой конвейер. Живой, пока чертёжник в нас уверен.
Бездарь
Сидя на крыше, на самом коньке, да верхом, вижу подлесок, бурьян в дикополье и речку; вижу людей, но они далеко, далеко, так далеко – не разглядишь человечье.
- Люди, куда вы, – шепчу, – растеряли себя?
Люди всё дальше, мельчая, и всё копошатся. С верхних болот серафимы изюброе небо трубят. Катят луну, кто – не видно, но хочется к Богу прижаться. Спрячусь под лампу, в печурке огонь разведу. Тихо споём с ним задорную, вольную песню. Дело к зиме, к небопадам, к неверному льду. Дело к безлюдью: для сирых безлюдья чудесны.
Туман
Туман скупой сойдёт в ладонь – сойдёт, как сходит в гроб огонь, и будет ночь одной звезды из фонаря на дне воды, и будут там, на этом дне, зачем-то помнить обо мне… пока горит на дне звезда, пока хранит огонь вода.