Только полный идиот может начать роман со слова "незначительность".
Жан Прево
Муха совершенно обезумела. Она описывала большие круги вокруг лампы, тридцать-сорок кругов без передышки, потом принималась метаться по комнате зигзагами, с размаху ударяясь то в обшитые досками стены, то в белый крашеный потолок. Потолок ее привлекал больше, но стенам тоже доставалось. Гленуэй отложил ручку. Обычно жужжание больше всего раздражает. Но эта муха жужжит как будто шепотом, и это странно. Может, бережет силы для ударов. Он поморщился. Шшш-бац-бац-бац! Муха трудилась на совесть.
Гленуэй закрыл шлаза. Можно попробовать забыть про муху, тогда удары покажутся отдаленным буханьем, словно в Рио-Рене заколачивают сваи для новой пристани. Именно это ему приснилось под утро. Во сне он подумал - зачем им еще одна пристань, в прошлом году ведь починили старую. Настелили дубовые доски и заменили часть столбов - те, что совсем пришли в негодность, источенные за невесть сколько лет и проеденные насквозь, словно их морской змей глодал, обросшие травой и ракушками. Некоторые он переглодал окончательно, они обломились и болтались туда-сюда, вися на ржавых гвоздях. Теперь вместо них стоят свежие, тоже дубовые, крепкие и массивные, как слоновьи ноги. Пристань очень хороша. Гленуэй хотел это сказать кому-то, вернее, прямо и сказал: "Зачем здесь еще одна пристань?" и немедленно проснулся от того, что сказал вслух. Слово "пристань" продолжало звучать, и его вкус ощущался на губах.
Эдвард Гленуэй посмотрел на лист с высохшим пятном пролитого чая и несколькими пятнышками помельче – от бутерброда с маслом - и прочитал: "…настелили дубовые доски и заменили часть столбов…" Простая глава, очень простая, тупо записать рассказ Лионеля о том, как чинили пристань в Рио-Рене, и вот итог. Несколько жалких строчек, три раза кипятился и остывал чайник, лист исчеркан и изгажен, и все это тянется с утра, комната натоплена до духоты, даже муха проснулась и взбесилась от жара…
Или это было вчера? Вчера было то же, та же тягомотина, только без мухи, а потому дело шло еще хуже. Варил кофе, жарил тосты на печи, кофе убежал, тосты сгорели и были выброшены в окошко, кое-как вымучил четыре листа, все почеркал, а потом сжег. Или тосты сгорели позавчера? Не мудрено и ошибиться. Но лист он изгадил точно сегодня, и про пристань писал сегодня, пытался писать, да... И печь горит с самого утра. Гленуэй посмотрел на руки – ни пятнышка сажи, странно. Ведь рук он не мыл, потому что вода кончилась… Но, с другой стороны, откуда тогда чай?
Гленуэй вылез из плетеного кресла и открыл окно.
Не считая мухи, все было прекрасно: пасмурный, но довольно теплый день, зелень, пурпур и золото. Печь, сложенная, пожалуй, еще до рождения Гленуэя, шпарила, что твой паровоз, в ней потрескивало, гудело и стреляло. Легкий дымок порой подсачивался из щелей и трещин в плите, - это значит, ветер наверху совсем разгулялся и задувает в трубу. Дымок уходил вверх, к запаутиненным по углам бурым балкам, к пересеченному крест-накрест досками белому потолку, и собирался там в облачка, - там было жужжание мотора, стрельба, буханье, виражи маленького безумного самолета.
Все четверо котов занимали свои обычные места. Двое на сундуке в углу и двое на синем ковровом топчане напротив печи. Коты показывали своим видом, что они сделали все необходимое для этого дня, то есть это они сделали его таким пасмурным, довольно теплым и осенним, и подвесили над садом еле заметный дождичек, который, в сущности, не идет, а только намекает. Славный дождичек. Да, и вот теперь, сделав все это, мы, коты, имеем полное право вот так уютно устроиться, устроиться так, как вам, людям, никогда в жизни не смочь. В общем-то, нам и не обязательно было что-то делать, мы и без того имели бы все и всяческие права, любые, мы же коты. Это надо понимать. Но тем не менее мы поработали, и, заметьте, сделали все идеально. А теперь вот этак уложить голову, хвост и лапки, свернуться в мягкий, абсолютно совершенный узел, и пребывать в этом состоянии вечность. То есть, пока этот человек, так трогательно, но, увы, ошибочно полагающий себя нашим хозяином, не вспомнит о своих прямых обязанностях и не предложит подкрепиться. Он откладывает и забывает, забывает и откладывает, а в итоге только вечером наконец делает то, что надо было сделать утром. Простое дело, и можно подумать, что поэтому оно не очень важное, и о нем можно забыть, а его так называемые дела важнее, потому что они сложные, запутанные и непонятные. У него их слишком много, этих дел, и все они бессмысленны. Покормить кота - вот единственное дело во Вселенной, имеющее смысл и дающее безусловную радость. Но это надо понимать. Пусть себе пока. Мы не спешим. Мы, коты, никогда не спешим. Особенно осенью.
Гленуэй опять влез в кресло, взял ручку и повертел в пальцах. Воздушный бой под потолком не прекращался, хотя с открытым окном стало лучше. Наверно, если очень постараться, можно до прихода Лионеля закончить описание ремонта пристани и порадовать неутомимого бродягу. Гленуэй делал вид, что его раздражает муха, и это из-за нее он ничего не может. На самом деле, она когда-нибудь угомонится. Да и просто заставить ее вылететь: пару раз махнуть полотенцем, и она, поймав ветер, устремилась бы, покачиваясь, медленно, но уверенно держа курс, как это делают именно осенние мухи, в окно, в дальнюю даль, то есть в направлении леса. Вместо этого Гленуэй снова встал и накинул кожаную куртку, вытертую до белизны.
- Мухе некуда лететь. Поэтому она в отчаянии, - произнес он вслух, словно диктовал машинистке. - Море со всех сторон.
Гленуэй, конечно, преувеличивал. Море было лишь с одной стороны - с обратной стороны дома, где пришвартовалась летняя веранда и куда он направлялся сейчас. Море не так близко – в полутора милях отсюда. Но его слышно во всех комнатах. Даже при закрытых окнах. Всегда. Даже, когда разгуливались ветра, и лес шумел и трещал, а порою случались бури, и ломались сосны, и ветки летели по ветру и ударялись в стены дома, - все равно шум моря стоял над всем вокруг. По всему Сен-Мишель и дальше, до Рио-Рена, во всех домах жители слышали этот непрекращающийся гул ночью и днем, и он именно что - стоял. В Рио-Рене старый отставной шкипер Папагас, настолько старый, что в таверне "Джонка" никто даже из завсегдатаев не помнил уже его имени, и все, от пацана до кухарки, так и знали его под этим удивительным прозвищем, выражался по этому поводу именно так: "Море стоит".
- Море стоит, - говорил он вдруг посреди ясного неба, возя медной кружкой с ромом по черному дубовому столу, за которым сидел.
- Что, месье Папагас? Что такое? - спрашивал из-за соседнего столика молодой торговый агент, прозябающий уже вторую неделю без всякой пользы в плену у прелестных округлостей мадам Тириллы Сталль, держательницы "Джонки", имевшей вид веселой вдовы, а на деле - вдовы весьма строгой. Ходила шутка, что в "Джонке" есть две твердые вещи - тот самый черный дубовый стол и сама мадам Тирилла, причем вторая гораздо тверже. Так что бедному юноше не предстояло никаких забав, кроме выпивки, созерцания морского берега и бесед с стариной Папагасом. Конечно, следовало бросать все и спешить дальше, догонять молодые беспокойные дни, пока они не отяжелели - а в Рио-Рене так легко отяжелеть, набухнуть песком, соленой водой и тиной. Агент надеялся до последнего. Ему казалось, что Папагас вот-вот изречет нечто такое, что прольет свет на его жизнь, морской берег засияет под солнцем и сердце мадам Тириллы распахнется. - Море, вы сказали, что?..
- Стоит, - медленно повторял Папагас.
- И? Стоит, в смысле - то есть?.. Не движется? Штиль? То есть… Ветра нет? В этом смысле?..
Шкипер чуть вздергивал брови и смотрел с невыразимым сожалением, как на умственно неполноценного, которому не помочь. Потом качал головой.
- Какого тебе еще ветра... - Папагас наклонялся к юному торговцу, делал пальцем такое движение, словно хотел подозвать его к себе, но в последний момент махал рукой, опрокидывал кружку в заросшую пасть, утирался, крякал и, отворачиваясь к окну, говорил еще раз самым подводным голосом:
- Море стоит.
Молодому человеку хотелось прыгнуть в стоящее море и исчезнуть в нем навсегда. Ночь он проводил неизвестно где, во всяком случае, его комната во втором этаже "Джонки" пустовала. Однако на следующее утро он, помятый и бледный, но чисто умытый, выбритый и с уложенными бриолином волосами вновь спускался к завтраку.
Гленуэй улыбнулся.
Это было в начале мая.
Коммивояжер, которого звали незамысловато – Полем, заметив входящего в "Джонку" Гленуэя, вспыхнул робкой надеждой. Через полчаса столик перед ними был заставлен кружками с бретонским элем, пустыми, полупустыми и полными, а бедный Поль изливал писателю душу.
- Вот скажите, месье Гленуэй, есть этому предел или нет? Ведь он умеет разговаривать, как все люди? Или это что, настолько сложно? Обязательно надо вот это – изрекать? Он кто здесь – божество дикого племени? Император Куско? Почему нельзя ответить на один вопрос – да или нет?
- А вы спрашивали, и он не ответил? – Гленуэй очень любил бретонский эль, который подавали в "Джонке". Он крепко держал кружку в кулаке, делая странные движения над столом, словно прокладывал курс между рифами. Поль, напротив, при каждой фразе горестно пристукивал кружкой об стол, но не слишком сильно, опасаясь, должно быть, гнева божества.
- Не ответил он, нет. Я ему прямо и ясно – скажите, мол, так и так, как по-вашему, в смысле, ну, вы понимаете? А он!
- А он? – Гленуэй, вдруг спохватившись, потянул из кармана блокнот и карандаш. Полю было все равно.
- А он, нет чтобы прямо ответить, дескать, как говорится, так мол и так, и все дела. Он знаете что сказал? – Поль тревожно оглянулся. Папагас сидел, уткнувшись в кружку, и, по всей видимости, был погружен в свои раздумья. – Знаете, что? – шепотом повторил коммивояжер.
- Что?
- "Нет".
- "Нет"? Прямо так и сказал? – Гленуэй забыл отхлебнуть, придерживая кружкой уползавший блокнот и не очень уже ловко орудуя карандашом.
- Вот слово в слово! Представляете, "нет" – и все. – Поль, разволновавшись, вскочил, повалив стул, и упал бы, не схвати его Гленуэй под руку.
- Держитесь за стол, здесь качает, - участливо предложил писатель.
- Спасибо, друг! – Коммивояжер махнул кружкой, выплеснув содержимое на пол, и всхлипнул. – Нет, чтобы прямо… Да! – Он поднял палец, и снова чуть не упал, Гленуэй не без труда водрузил его на место. – Да! А может, у него игра такая? В этого… божество племени?
- Вряд ли, - усомнился Гленуэй. – Думаю, просто говорит, как скажется.
- Не-ет! – Поль возбужденно схватил другую кружку, отхлебнул и повертел перед носом писателя. – Нет! У него не такая кружка. Кру-жеч-ка! Медное корыто у него! Пушечное жерло! Ему с такой кружкой ничего и не надо больше! Он с ней в обнимку за своим черным столом... – Юноша ткнул кружкой в сторону шкипера. - Это не стол, это… саркофаг! Камень заклания какой-то, страх, прости Господи! Восседает он, значит, а ты перед ним... жертва. Знаешь, Джонни… Он думает: "Смотрите мне в рот, жалкие людишки! Я даю вам дождь! Урожай даю, и это… удачу на охоте. Понял? Удачу на охоте дает. Потупьте, говорит, ваши дерзкие очи! Не смейте глядеть в ее сторону! А то я сейчас только прикажу… И все дела. И отвалите, короче… Вот так... А ты с ним не дружишь, Джимми? Ты смотри, не надо, ну его совсем... Может, он правда злой колдун!.."
Влюбленный коммивояжер долго громоздил фантазии, прыгал вокруг стола, махал руками, а Гленуэй строчил, пока не кончился блокнот, потом пытался писать на столе, сломал карандаш, а потом они непонятно каким образом очутились вдвоем на пристани. Шел дождь, несколько рыбацких яликов, приткнулись у самого края. Поль, шатаясь и скользя по мокрым доскам, метался среди них, требовал отвести его на флагманский корабль, называл Гленуэя то "Джонни", то "Джимми", то "капитан, сэр", бушевал, ругался, божился, звал мадам Тириллу, и Гленуэй вдруг протрезвел и испугался, что парень сломает шею или утонет, но Поль споткнулся о бухту канатов, упал в ящик с каким-то хламом и сразу захрапел. Гленуэй, совсем обессиленный, забрался в груду джутовых мешков из-под рыбы и тоже уснул как убитый, несмотря на страшную вонь.
Наутро Поля на причале не оказалось, и в "Джонке" его не видели, но Папагас, подманив Гленуэя пальцем, шепнул ему на ухо, что знает, куда тот отправился, но сказать не может, потому что, сами понимаете… Но пусть месье не волнуется, все с ним будет хорошо, ну и парнишка он неплохой.
Чем кончилось ухаживание Поля за мадам Тириллой, осталось для Гленуэя неизвестным. Его все лето подмывало посетить Рио-Рен. Но сейчас сентябрь. Три с половиной месяца как не бывало. Сейчас бы очень подошло изречь по этому поводу что-то в духе Папагаса. Лес, летние бури и летящие по воздуху сломанные ветки пришли на ум. Гленуэй потер челюсть, чтобы стереть улыбку, улыбка тут не подходила, нахмурился и посмотрел вдаль сквозь свисающие плети дикого винограда.
- Эти бури в последние годы как-то… - неуверенно произнес он.
Нет. Папагас неповторим.
Черный стол из мореного дуба, за которым всегда сидит шкипер, под стать Папагасу. Откуда и кто его приволок, с какого пиратского корабля его сняли, никто не знает, кроме прежнего хозяина, но того уж не сыщешь. Стол стоит у окна со дня открытия "Джонки", и любого, кто его увидит, охватывает трепет. Огромный, непомерно тяжелый, Черный стол весь изъеден морской водой, изборожден трещинами, исполосован саблями, истыкан ножами, прожжен во многих местах трубками и сигарами, да и кроме этого носит на себе немало следов странных и страшных. Поговаривают, что ему больше сотни лет, а иные уверяют - двести. Черный Стол достался мадам Тирилле вместе с таверной, всей обстановкой и сидевшим за ним Папагасом двадцать лет назад, в тот самый год, как утонул ее муж.
Эдвард Гленуэй взялся за столбы и качнулся вперед, перегнувшись через перила. С легкой веранды открывался вид в три стороны - на запад, юг и восток. Внизу был холм, и Человек-написавший-одну-книгу наклонился и завис над вересковым склоном, как над голубой бездной.
Про пристань не идет, хоть убей. Лучше вот. Другой рассказ Лионеля Марэ. Как Тирилла Сталль праздновала тридцатидевятилетие. Никто из ее знакомых приглашения не получил. Таверна закрылась, против обыкновения, совсем рано, часов эдак в одиннадцать, и подгадано было так, что постояльцы выехали к этому дню все до единого. Лионель очень сетовал, что сам прибыл в Рио-Рен назавтра, и знал все только со слов местных жителей, но зато наплели ему достаточно. Во дворе почты, рассказывал он, собралось с пару десятков уважаемых граждан, и он угодил прямо в гущу спора - зашел отправить письмо, а там кипят такие страсти. Булочник Морис уверял, что, лишь стемнело, к трактиру подошла толпа моряков страшного и диковинного вида, человек сто, а капитан их, в красной шляпе, постучался условным стуком, дверь открылась, и все, до последнего юнги, зашли. А как они там поместились, один черт знает. Несколько человек слышали и видели фейерверк на заднем дворе, другие орали, что это вранье и никакого фейерверка не было, а была музыка, женский хохот и прямо скажем, звуки самой разнузданной оргии. Клерк Максимиллиан, известный своим здравомыслием, призвал к вниманию и торжественно заявил, что вряд ли стоит верить подобным россказням, потому что... Больше его не слушали. Пьянчужка Равиоль, в прошлом неплохой арфист, потирая вечно дрожащие пальцы, рассказал, что подъехало два, нет, три экипажа с девицами, и не единой он раньше в этих местах не встречал. Булочник влез опять, ему надо было срочно поправиться, что он запамятовал, а вот теперь вспомнил, что не сто бравых парней ввалилось в «Джонку», а примерно сотни полторы, вот это точнее. Лоцман Тибо подтвердил слова Мориса, добавив, что было две толпы моряков, первая - ровно сто сорок четыре, и вторая - двести с лишком человек, а капитаном у них рыжая баба без ноги. Кое-кто якобы слышал страшные крики и стоны из подвала. Отец Шато сказал, что он всю ночь молился, и что этот городишко сгорит в геенне, а всему виной проклятая ведьма и ее ручной демон за Черным столом. Отец Шато слыл, пожалуй, не меньшим выпивохой, чем Равиоль. Матушка Женевьев, держательница приюта для девиц-сирот, презрительно поджав губы, возразила, что она спокойно спала и ничего не слышала, а в геенне сгорит отец Шато, подглядывающий в окно за ее воспитанницами. Отец Шато принялся вопить, что это хула на церковь, и попытался стукнуть матушку Женевьев, но получил по макушке зонтиком. Под общий хохот противников разняли и кое-как успокоили. В итоге порешили, что оргия на самом деле состоялась, но вполне в рамках приличий. Эта версия удовлетворила всех спорщиков. Однако старый Лукас, все это время молча пыхтевший трубкой, вдруг промолвил мрачным голосом, что дурачье может сочинять байки и этим утешаться, а он-то знает правду, потому что видел вот этими глазами, и правда эта никому не понравится. Все примолкли. В гробовой тишине Лукас поведал, будто бы ровно в полночь видел в окно, проходя мимо, что внутри "Джонки" темь кромешная, мадам Тирилла и Папагас сидят за Черным Столом и пьют из каменной бутыли пойло, горящее адским пламенем, а все остальные окна зашторены наглухо, и у дверей сидит сам Морской Дьявол на манер вышибалы.
Рассказ Лукаса как-то разом огорошил всех. Спорить больше не стали. Не прошло и десяти минут, как публика разошлась. Похоже было, сказал Лионель Марэ, что в эту версию сразу поверили все, хоть и никто в этом не сознался бы. А потому, добавил он, и это ясно как день, что для Морского Дьявола за честь побыть вышибалой у Папагаса и Тириллы Сталль.
Опять налетел ветер, он вообще сегодня налетал, а не дул, и каждый раз менял направление, выскакивая, как из засады. Гленуэй ощутил головокружение. Опорные столбы, балки и стропила качались и скрипели, плети винограда мотались на манер раздернутых шкотов, зеленые громады листвы хлопали и надувались, и море стояло от Сен-Мишель до Рио-Рена и дальше, дальше, по всему побережью, по всей Бретани стояло море, и шкипер Папагас возил медной кружкой по Черному столу так, что у любого, на суше или на корабле, холод подступал к сердцу.
Это просто надо сразу записать. Единым махом. Гленуэй кинулся было к столу и сразу увяз, словно наткнулся на мель. Его собственный стол... Совсем иной. Когда-то просторный, длинный, удобный, побывавший верстаком, кафедрой, пюпитром, кульманом, постелью, да, и письменным столом первым делом. Ныне он захламлен и заброшен. Из всего содержимого только стакан остывшего кофе представлял интерес. Остальное казалось мусором, и это и был мусор, бессмысленные остатки прошедших, настоящих и будущих дней, и первые - уже давно, другие - немедленно сейчас, а третьи - заранее, и тоже как можно быстрее - стоило выкинуть. Посуду не стоило мыть. Письма не стоило заканчивать, потому что не стоило отправлять. Мысли не стоило додумывать. Наброски, записи, заметки и прочую бумажную канитель следовало сжечь в печи, и это хоть какая-то польза. Вообще говоря, многое здесь можно сжечь в печи. Гленуэй машинально представил сортировку мусора на сжигаемый и негорящий, либо горящий отвратительно и ядовито. Нет, этого не стоило делать. Это снова ловушка. Ничего не сортировать, не перебирать, не сжигать, не обдумывать, единственный верный и блистательный шаг - раз, два, все увязано в скатерть, единым махом и туда, к забору, в кучу, а потом месье Шатендр со своей верной телегой и меланхоличной кобылой, скрупулезный старьевщик и собиратель древностей, Рыцарь Помойки и Боец с Энтропией, свалит, отвезет и определит все туда, где этому и место.
Стол действительно был освобожден в секунды, и даже стакан холодного кофе не избегнул общей участи. Вернувшись, Гленуэй посмотрел на дело рук своих, ожидая освобождения, и застонал. Перед ним простиралась обнаженная, отдраенная и выбеленная ветрами поверхность палубы. Писать отсюда было невозможно. Только плыть.