Когда дверь за магистрами закрылась, в кабинете повисла тишина — такая облегчённая, какая бывает в приёмном покое после удачной реанимации. Штальберг откинулся в кресле, расстегнул верхнюю пуговицу жилета и потянулся к графину с водой, стоявшему на краю стола. Налил три стакана, не спрашивая.

Кобрук сделала большой глоток, прикрыла глаза и помассировала переносицу двумя пальцами. Жест, который я видел у неё только в моменты крайнего нервного истощения.

— Ну, — сказала она тихо, — кажется, пронесло.

— Пронесло? — Штальберг усмехнулся с видом человека, которого только что обвинили в том, что он выиграл в рулетку случайно, а не благодаря хитроумной системе ставок. — Анна Витальевна, я обижен. Ничего не «пронесло». Всё шло по плану.

— По какому плану? — Кобрук опустила руку и посмотрела на барона с выражением, которое колебалось между благодарностью и желанием придушить его подушкой с монограммой. — Вы мне ни слова не сказали! Я узнала о комиссии от уборщицы! От уборщицы, ваше благородие!

Штальберг развёл руками с жестом, в котором покаяние было смешано с элегантным самодовольством.

— Я и сам не ожидал их так рано. Звонок был вчера вечером, от Аркадия Платоновича лично. Он позвонил мне, заметьте, не вам и не Разумовскому, а именно мне, потому что я — единственный человек в этой больнице, с которым Журавлёв согласен разговаривать напрямую. Сообщил, что утром приедет. Подробностей не раскрыл, но по тону я понял: настроение благодушноеё. Ну, а дальше… — он сделал неопределённый жест рукой, словно дирижёр, показывающий оркестру, что дальше всё идёт по партитуре, — …дальше мне оставалось только правильно расставить мебель и подать кофе.

Я слушал, переводя взгляд с барона на Кобрук и обратно, и в моей голове медленно складывалась мозаика, в которой каждый кусочек занимал своё место.

Штальберг знал. С вечера знал. И не предупредил, потому что — а зачем? Зачем нервировать людей заранее, если можно организовать всё так, чтобы нервничать не пришлось вовсе? Аристократическая логика. Холодная, расчётливая, но в данном случае — работающая.

— Кстати, Илья, — барон обернулся ко мне, и в его голосе появилась новая интонация. Более деловая, без придворного глянца. — Раз уж мы остались втроём и обстановка позволяет. Есть один вопрос, который я откладывал до подходящего момента, потому что поднимать его при гостях было бы… несвоевременно.

Я насторожился. Когда Штальберг говорит «есть один вопрос», это обычно означает «есть одна проблема, которая взорвётся, если мы не займёмся ею прямо сейчас».

— Лицензии на оборудование, — продолжил барон, и при этих словах я мысленно простонал. Конечно. Лицензии. — МРТ, аппарат плазмафереза, диагностический комплекс — на всё это нужны отдельные разрешения Гильдии. И они, — он выдержал паузу, в которой помещалось всё моё разочарование в бюрократических системах обоих миров, — до сих пор не оформлены.

— Я подавала заявку две недели назад, — сказала Кобрук, и по её голосу было ясно, что она подавала заявку не только две недели назад, но и три, и четыре, и что каждый раз заявка уходила в ту бездну бумажного делопроизводства, откуда возвращаются только ответы вида «ваш запрос находится на рассмотрении».

— Знаю, — Штальберг кивнул. — Рассмотрение. Согласование. Утверждение. Повторное рассмотрение. Повторное согласование. Бумага, которая рождает бумагу, которая рождает ещё одну бумагу, и так далее, и вся эта бумажная династия будет плодиться и размножаться до тех пор, пока либо кто-нибудь не умрёт от ожидания, либо пока кто-нибудь не позвонит кому-нибудь лично и не скажет: «Хватит».

— Формально, — сказал я, и собственный голос прозвучал спокойнее, чем я ожидал, — пользоваться этим оборудованием мы не имеем права.

— Формально, — повторил барон.

— Мы всем попользовались. Уже. Плазмаферез Величко, МРТ для диагностики, всё. Иначе Леопольд Константинович был бы мёртв. И никакая бумажка на свете не заставила бы меня сидеть и ждать разрешения, пока человек умирает в соседней палате.

Я произнёс это без вызова. Просто констатировал факт. Потому что это и был факт: между лицензией и жизнью магистра я выбрал жизнь, и выбрал бы снова, и снова, и столько раз, сколько потребуется.

Кобрук смотрела на меня, и в её взгляде было то сложное выражение, которое я научился распознавать за последние месяцы: смесь гордости и ужаса. Гордость за то, что в её больнице работает лекарь, который не боится нарушать правила ради пациентов. И ужас от того, что в её больнице работает лекарь, который не боится нарушать правила ради пациентов. Две стороны одной медали, и медаль эта каждый раз могла упасть любой стороной.

Штальберг отмахнулся от моих слов так, как отмахиваются от мухи, которая жужжит рядом, но укусить не может.

— Ничего страшного. Эти господа, — он кивнул на дверь, за которой скрылись магистры, — всё уладят. Поверьте мне. Им нужно, чтобы Центр работал. Им нужно, чтобы Центр гремел на всю губернию, чтобы о нём писали в газетах, чтобы Канцелярия Его Величества получала отчёты с красивыми цифрами. Спасение магистра — лучшая реклама, которую можно представить. Они скорее задним числом оформят все лицензии за один день, чем допустят, чтобы кто-нибудь узнал, что спасение произошло на не сертифицированном оборудовании. Это подорвало бы их собственную позицию.

Логика была безупречной. Я даже не стал спорить, потому что спорить было не с чем. Штальберг был прав. Бюрократическая машина Гильдии работала не на основе справедливости или здравого смысла — она работала на основе целесообразности. И прямо сейчас целесообразность была на нашей стороне.

Кобрук медленно кивнула, принимая аргумент, хотя по её лицу было видно, что ей не нравится идея зависеть от политической конъюнктуры. Мне тоже не нравилось. Но другой зависимости нам пока никто не предложил.

— Я свяжусь с Демидовым сегодня вечером, — добавил Штальберг, доставая из ящика стола толстую кожаную папку с золотым тиснением. — Формальности будут улажены в течение недели. Может быть, раньше. А пока… работайте. Лечите. Спасайте. Делайте то, что умеете. А я позабочусь о том, чтобы вам за это не прилетело.

Он произнёс последнюю фразу так просто и так буднично, что я не сразу понял, какой вес она несла. Штальберг, барон, аристократ, человек из совершенно другого мира, другого сословия, другой вселенной, только что сказал мне: «Я тебя прикрою».

Я посмотрел на него, и что-то тёплое шевельнулось внутри — там, где обычно располагалась здоровая паранойя. Непривычное ощущение. Как будто среди бесконечных шахматных партий, интриг и политических манёвров этого мира нашёлся человек, который действительно играет на твоей стороне. Не потому что ему выгодно, хотя ему наверняка выгодно, а потому что он считает это правильным.

Или я размяк от недосыпа и дефицита кофе, и мне просто мерещится человечность там, где на самом деле только грамотный расчёт. В любом случае — работаем.

Мы вышли из кабинета Штальберга, и дверь за нами закрылась с мягким щелчком, отсекая нас от мира аристократических интриг и кожаных папок с золотым тиснением. Коридор Диагностического центра после штальберговского кабинета казался непривычно простым: честная больничная реальность без политического глянца.

Кобрук шла рядом, и я видел, как она постепенно возвращается в своё обычное состояние. Расправились плечи, подобрался подбородок, спина выпрямилась — главврач заново собирала себя из деталей, как хирург собирает инструменты после операции. Каждая на своём месте, каждая отполирована до блеска.

— Илья, — она остановилась у поворота на лестницу, где коридор раздваивался: налево — к реанимации, направо — к старому корпусу. — Ты молодец. Сегодня. Говорил мало, по делу, не дерзил. Для тебя это, между прочим, достижение.

Я хмыкнул. Справедливое замечание. Обычно на встречах с начальством у меня срабатывал рефлекс, доставшийся от прежней жизни: говорить правду, которую никто не хочет слышать, в тот момент, когда её точно не нужно произносить. Сегодня я, видимо, исчерпал весь запас дерзости ещё на разговоре о лицензиях.

— Но будь настороже, — Кобрук понизила голос и чуть наклонилась ко мне, хотя в коридоре не было ни души. Привычка. Стены в больницах всегда слушают — если не микрофонами, то медсёстрами. — С этими гильдейскими нужно держать ухо востро. Сегодня они улыбаются и жмут руки, а завтра пришлют предписание на двадцати страницах с требованием обосновать каждый потраченный рубль. Я Коростелева знаю дольше, чем ты. Он не забывает. И не прощает. Особенно когда ему приходится хвалить того, кого он не сам назначил.

В её голосе не было паники — только трезвая, выдержанная годами опытность человека, который слишком часто видел, как расположение начальства оборачивается ловушкой. Кобрук не боялась за себя. Она боялась за Центр. За то, что мы построили, склеили, сколотили из ничего, из голого энтузиазма и штальберговских денег, и что в любой момент могло рассыпаться от одного неудачного отчёта.

— Спасибо, Анна Витальевна, — сказал я. — Я постараюсь не давать им поводов. По крайней мере, не сегодня.

Она посмотрела на меня с тем выражением, которое я про себя называл «материнский скептицизм»: тёплое, но абсолютно не верящее в данное обещание.

— Вы тоже берегите себя, — добавил я, и это прозвучало серьёзнее, чем я планировал. — Штальберг прикрывает бумажную сторону, но на вас всё держится. Если вы сляжете от нервов, нам всем конец.

Кобрук фыркнула — коротко, по-деловому, так фыркают женщины, которым сказали комплимент, а они не знают, куда его деть.

— Да-да. Я железная, всем известно, — она отмахнулась, но уголок губ дрогнул. Потом её взгляд сменился, стал мягче, будничнее, как будто она переключила внутренний тумблер с «политика» на «медицина». — Кстати. Сегодня выписывают Мишку Шаповалова. Придёшь? — спросила Кобрук. — Мать очень просила. И Игорь будет рад.

— Конечно, приду, — кивнул я, и внутри шевельнулось что-то тёплое, простое, не имеющее отношения ни к политике, ни к лицензиям. Живой ребёнок. Выписывается домой. Ради этого, собственно, всё и затевалось.

Кобрук кивнула, развернулась и зашагала к старому корпусу — быстро, энергично, каблуки цокали по линолеуму с ритмичностью строевого марша. Через три шага обернулась.

— И побрейся, — бросила она через плечо. — Выглядишь как бездомный.

Я машинально провёл ладонью по подбородку. Щетина. Колючая, наждачная. Когда я последний раз брился? Вчера утром? Позавчера?

Дни слиплись в одну бесконечную смену, и бритва в этом расписании занимала примерно то же место, что балет в программе подготовки спецназа: теоретически возможно, практически нереально.

Ладно. Сначала — пациенты. Потом — бритва.

Реанимационный бокс встретил меня знакомой симфонией: мерный писк кардиомонитора, шипение аппарата ИВЛ, тихое гудение центрифуги плазмафереза, которая продолжала своё неутомимое вращение в углу, очищая кровь Леопольда Величко от патологического белка. Эти звуки, сложившись вместе, создавали ту особую мелодию, которую я слышал уже тысячи раз в обеих жизнях и которая всегда означала одно: здесь ещё борются.

Шипа шла рядом. Вернее, не шла — перетекала, скользила, двигалась тем невесомым кошачьим аллюром, который в обычных обстоятельствах выглядел бы грациозно, а в полутьме реанимационного бокса с его мигающими индикаторами и путаницей проводов казался чем-то потусторонним.

Её полупрозрачное тело мерцало в свете мониторов, отбрасывая едва заметные зеленоватые блики на белый кафель пола. Призрачная кошка в стерильном пространстве — картина, к которой я до сих пор не привык, хотя, казалось бы, после года жизни с бурундуком на плече меня сложно удивить чем-то подобным.

Но Шипа была другой. Не Фырк.

Я ловил себя на том, что постоянно сравниваю, и каждый раз сравнение оставляло привкус горечи. Фырк был шумным, тёплым, он наполнял пространство собой, как переполненный чайник наполняет кухню паром.

Шипа же была тишиной.

Холодной, настороженной, колючей тишиной, в которой каждое движение — продуманное, каждый взгляд — оценивающий. Кошка, существовавшая триста лет, — это не питомец, это разведчик, переживший все известные войны.

— Как он? — спросил я у дежурной медсестры, заглядывая в палату через стеклянное окно.

Молоденькая медсестра с усталыми глазами и чуть дрожащими от недосыпа руками посмотрела на планшет.

— Стабильно. Давление держится, сатурация в норме, плазмаферез работает по графику. Лаборатория прислала утренние анализы: уровень амилоида снижается, но медленно.

Медленно.

Да. Амилоидоз — не тот враг, который сдаётся быстро. Он отступает по миллиметру, цепляясь за каждый сосуд, за каждую клетку, и даже когда плазмаферез вычищает из крови его следы, в тканях остаются отложения, которые будут рассасываться неделями. Если будут вообще.

Но Величко был жив. Жив, стабилен, и его тело понемногу начинало отвоёвывать обратно то, что отнял патологический белок. Для первых суток — отличный результат. В прежней жизни я бы считал его превосходным.

Я толкнул дверь бокса и вошёл.

Леопольд Величко лежал на реанимационной койке так же, как я оставил его несколько часов назад: неподвижный, серый, опутанный трубками и проводами, словно муха в паутине.

Интубационная трубка, подключённая к аппарату ИВЛ. Подключичный катетер с вазопрессорами. Бедренный катетер, от которого тянулась магистраль к плазмаферезной установке. Три капельницы на штативе, каждая со своей задачей, своим ритмом, своей скоростью. Семен и Тарасов сделали хорошую работу ночью — по листу назначений видно, что всё отработано чётко, без сбоев.

Я подошёл к койке, машинально проверил капельницы, глянул на показания монитора, оценил цвет кожи пациента — бледный, но уже без той мертвенной серости, которая пугала меня вчера. Пульс ровный, дыхание аппаратное, зрачки реагируют. Живёт.

И тут Шипа, которая до этого момента бесшумно стояла у дверного проёма, вздыбила шерсть.

Я не сразу заметил — обернулся только на звук, низкий, горловой, вибрирующий, похожий на рычание электрического трансформатора. Шипа стояла, выгнув спину дугой, и каждый призрачный волосок на её полупрозрачном теле встал дыбом, как иголки на дикобразе. Хвост распушился втрое, уши прижались к голове, а глаза — зелёные, обычно холодные и оценивающие — горели сейчас так, словно за ними включили аварийную подсветку.

Она смотрела на Величко.

Нет, не на Величко. Сквозь него. Или на что-то, что было внутри, или рядом, или за ним, — что-то, чего я не видел, но что Шипа видела с такой ясностью, что всё её трёхсотлетнее самообладание разлетелось в мелкие осколки за долю секунды.

— Шипа? — позвал я тихо. — Ты чего?

Она не ответила. Вместо этого — прыгнула. Одним длинным, текучим движением, как струя воды, пущенная из шланга, перемахнула через аппаратуру и приземлилась прямо на грудь Величко. Её призрачные лапы утонули в больничном одеяле, не примяв ткани, — бесплотная, она не имела веса, но от удара её приземления по палате прокатилась волна, которую я почувствовал не кожей, а чем-то более глубоким, каким-то рецептором, для которого у медицины обоих миров нет названия.

— Шипа! — я шагнул к койке. — Слезь с него! Он пациент, а не когтеточка!

Кошка зашипела. Не на меня — на Величко. Или на то, что пряталось в Величко. Шерсть на её загривке стояла дыбом, полупрозрачное тело светилось ядовитой зеленью, и из горла вырывалось непрерывное, утробное рычание, в котором древний инстинкт хранителя перемешался с чем-то ещё — чем-то первобытным, до-человеческим, тем, что существует на границе между духом и зверем.

Кардиомонитор пискнул, выбив экстрасистолу. Потом ещё одну. Ритм дрогнул, но удержался, вернулся в норму, и зелёная линия снова побежала ровными зубцами.

Я замер.

Шипа не нападала на пациента. Она его защищала.


От автора

Много лет я жил на Земле, ожидая Систему. И когда я почти отчаялся–она пришла и стерла все правила. Но я был готов. Я стану лучшим и возглавлю новый миропорядок!https://author.today/reader/552182

Загрузка...