— Троих взяли! — доложил полицейский.

Я не отрывался от контроля: рядом фельдшеры из петушкинской бригады грузили в реанимобиль стабилизированных пациентов из кафе, которых Вероника привела от кафе по тропинке через обочину.

— Где? — бросил я капитану, не оборачиваясь.

— Две фуры тормознули посты на подъезде к Владимиру! — Капитан говорил быстро, глотая окончания, как человек, привыкший докладывать по рации. — Водилы в отрубе, бились мордой о руль, машины чудом в отбойник ушли, встречку не задели! Третья улетела в кювет под Лакинском, перевернулась, но полосу не перегородила! Водитель жив, скорая уже там!

Три из четырёх. Я прикрыл глаза на секунду. Три из четырёх — это хорошая статистика, когда речь идёт о двадцатитонных бомбах, управляемых людьми без сознания. Три из четырёх — это сотни человек на встречной полосе, которые доедут до дома.

— А четвёртая? — спросил я.

Капитан помрачнел. Лицо его, и без того не отличавшееся жизнерадостностью, приобрело оттенок хирургического свинца.

— Ищем, — сказал он. — По камерам пробиваем. Ушла в сторону области, связи с ней нет.

Четвёртая. Где-то на трассе, в тумане, в мартовской серости — двадцать тонн стали, и за рулём человек, в чьей крови работает яд. Может, он уже вырубился. Может, фура стоит в кювете, и водитель бьётся в судорогах, пристёгнутый ремнём. А может, она летит по встречке прямо сейчас, и кто-то — семья с детьми, автобус, «Газель» с фельдшерами — видит в тумане надвигающуюся стену синего тента и понимает, что свернуть некуда.

Я не мог на это повлиять. Не мог дотянуться, остановить, вылечить на расстоянии. Это было за пределами моих рук, моего Сонара, моей Искры — за пределами всего, чем я располагал. И осознание собственного бессилия ударило больнее, чем любой из ударов за сегодняшний день.

— Ищите, — сказал я капитану. — Быстрее.

Он кивнул и побежал обратно к машине, снова прижимая рацию к уху.

Я повернулся к каретам скорой помощи. Задние двери реанимобиля из Петушков были открыты, и внутри фельдшеры подключали капельницы пациентам из кафе. Покровская «Газель» стояла рядом — в ней уже лежали двое из микроавтобуса: студенты, которых спасатели извлекли первыми, пока болгарки резали крышу над зажатыми.

Вероника стояла у реанимобиля, проверяя фиксацию капельницы на руке матери невесты. Движения её были точными, но замедленными — как у хирурга на шестом часе операции, когда мозг ещё работает, а тело начинает отставать. Она подняла голову, и наши глаза встретились.

Я подошёл к ней. Провёл ладонью по лбу, стирая пот. Ладонь была грязной, в крови и саже, и я, вероятно, оставил на лбу тёмный след, но мне было плевать. Организм работал на таких остатках ресурса, что эстетика перестала существовать как категория.

— Всё, — сказал я. — Здесь мы сделали максимум. Едем с ними в Петушки. В тамошней больнице им понадобится помощь — местные лекари с таким токсином ещё не сталкивались.

Вероника посмотрела на меня. Долгим, усталым, профессиональным взглядом, в котором читалось одновременно: «ты еле стоишь», «я тоже еле стою» и «поехали».

— Садись в кабину, — сказала она. — Я буду сзади, с пациентами.

Я кивнул. Обошёл реанимобиль, открыл дверь кабины и тяжело опустился на пассажирское сиденье рядом с водителем. Ноги подогнулись, и тело, получив наконец горизонтальную опору, отозвалось волной тупой, всепоглощающей боли в каждой мышце.

Двери захлопнулись. Сирена взвыла. Реанимобиль тронулся, выруливая на свободный участок трассы, и за тонированным стеклом остались: перевёрнутая фура с чёрным дымом, искрящие болгарки спасателей над микроавтобусом, ленты оцепления и фигуры людей в оранжевых комбинезонах, маленькие на фоне серого мартовского неба.

На плече шевельнулся Фырк.

— Двуногий, — сказал он, и мысленный голос его был тихим, лишённым обычного сарказма, — ты сегодня неплохо поработал. Для существа с одной парой лап и отсутствием хвоста — очень неплохо.

Я закрыл глаза. Сирена выла, реанимобиль набирал скорость, и мартовская трасса бежала навстречу, мокрая, серая, бесконечная.

Где-то на ней ехала четвёртая фура.

Колонна влетела во внутренний двор Петушинской ЦРБ на сорок третьей минуте пути.

Три машины — две покровские «Газели» и петушинский реанимобиль — одна за другой, с воющими сиренами и мигалками, окрасившими обшарпанные кирпичные стены в тревожный красно-синий пульс. Свет метался по фасаду, выхватывая из темноты облупившуюся штукатурку, решётки на окнах первого этажа и выцветшую табличку «Центральная районная больница г. Петушки. Приёмное отделение».

Двери реанимобиля распахнулись прежде, чем машина полностью остановилась. Фельдшеры выкатили каталки. Колёса загремели по бетонному пандусу, ведущему к дверям приёмного покоя.

На каталках лежали наши: мать невесты с почерневшими пальцами под капельницей, подросток Данил — серый, трясущийся, завёрнутый в серебристое одеяло, и женщина, впадавшая в ступор, с кислородной маской на лице и монитором, пищавшим на боковой стойке. Из покровских «Газелей» выгружали пострадавших из ДТП.

Я выпрыгнул из кабины реанимобиля, и ноги встретили землю с тупым ударом, отозвавшимся болью в каждом суставе от пяток до поясницы. Сорок три минуты в тесной кабине, после четырёх часов на ногах, в крови и грязи, и тело решило, что пора предъявить счёт. Колени подогнулись, я покачнулся, и ладонь сама нашла борт машины, удержав равновесие.

Вероника выбралась из кузова следом за последней каталкой. Руки в латексных перчатках, залитых чужой кровью, волосы стянуты в хвост резинкой, одолженной у фельдшера. Она контролировала капельницу матери невесты всю дорогу и сейчас передавала информацию санитару короткими, рублеными фразами: давление, пульс, объём инфузии, время последней дозы нитроглицерина.

Приёмный покой гудел.

Это было первое, что ударило при входе. Не запах (хотя запах тоже: хлорка, йод, пот и густой нервный дух перегруженного медучреждения), а именно звук. Гул растревоженного улья, где каждая пчела одновременно летит в свою сторону и мешает остальным. Тележки с медикаментами лязгали по кафельному полу, и этот резкий, металлический звук ритмично бил по нервам, как метроном в ночном отделении интенсивной терапии.

Медсёстры перекрикивались через головы, швыряя друг другу номера палат и дозировки, и в этих выкриках слышалась не паника, а контролируемая перегрузка — состояние, знакомое любому медику, работавшему в приёмном покое в ночь на Новый год.

Для районной больницы шесть тяжёлых одновременно — это катастрофа. Не столичная клиника с десятью реанимационными койками и штатом из тридцати человек. Районная ЦРБ, где в ночь дежурит один реаниматолог, два хирурга и четыре медсестры, и где каждый новый пациент — это игра в тетрис с койками, руками и минутами.

Я шагал за каталками по коридору, и вокруг кипело: санитары толкали тележки, двери распахивались и захлопывались, кто-то волок штатив от капельницы, зацепившийся колесом за порог, и ругался тихо, сквозь зубы, профессиональным полушёпотом. Навстречу пробежал молодой хирург, на ходу натягивая стерильные перчатки — пальцы не попадали, латекс скручивался, и он тряс кистью, матерясь.

Каталки свернули направо, к двустворчатым дверям с красной надписью «Реанимационный блок. Вход строго ограничен».

Я шагнул в створ.

— Мужчина!

Голос был жёстким, резким, поставленным десятилетиями работы в отделении, где мягкость — роскошь, а единственный способ быть услышанным — перекричать мониторы и стоны. Дверь перегородила рука в хирургической перчатке — крупная, тяжёлая, выставленная, как шлагбаум.

Передо мной стоял дежурный реаниматолог. Плотный мужчина лет пятидесяти, в зелёном хирургическом костюме, с лицом, вырубленным из того же материала, из которого вырубают фундаменты провинциальных больниц: усталость, упрямство и хроническое недосыпание, спрессованные в гранитное выражение человека, видевшего всё. Широкий лоб, тяжёлая челюсть, залысины, набрякшие мешки под глазами и взгляд без грамма сочувствия — только безусловный, территориальный рефлекс: чужой на моей земле.

— Вы куда прёте?! — Он сделал шаг вперёд, и перчатка упёрлась мне в грудь. Плотно, властно, с давлением. — Гражданским в красную зону нельзя! Ждите за дверью, в коридоре, к вам выйдут!

Я остановился.

Посмотрел на него. Оценил за полторы секунды — автоматически, как оцениваю любого нового коллегу: хирургический костюм чистый, но не свежий — значит, дежурит с утра, минимум двенадцать часов. Перчатки надеты наспех, правая слегка перекручена на запястье — торопился. Под глазами не просто мешки, а отёки от задержки жидкости — много кофе, мало сна, вероятно, гипертоник. Голос хриплый от постоянных команд.

Хороший лекарь. Делает свою работу и делает её правильно: не пускает посторонних в стерильную зону. Любой нормальный реаниматолог поступил бы так же, увидев на пороге красной зоны окровавленного мужика в гражданке, похожего скорее на жертву ДТП, чем на коллегу.

Но спорить было некогда. Там, за этими дверями, на каталках лежали пациенты, в чьих венах работал токсин, природу которого не знал никто в этой больнице. Если местные начнут лечить вазоспазм стандартными протоколами (нитропруссидом, допамином, стандартной инфузионной терапией) и не учтут системную токсикологию, они убьют тех, кого мы вытаскивали на полу кафе голыми руками.

Я вытер лицо тыльной стороной ладони. По коже размазалась копоть — грязная полоса от виска до подбородка. Мне было плевать.

— Я мастер-целитель Илья Разумовский, — сказал я ровно, глядя реаниматологу прямо в глаза. Спокойно, с металлом на дне голоса, но без давления — не хотел тратить Искру на то, что можно решить словами и рангом. — Диагностический центр Мурома. Я проводил первичный триаж на трассе, декомпрессию напряжённого пневмоторакса и купировал острейший вазоспазм у пациентки с ишемией кисти. Мне нужно к вашим тяжёлым. Сейчас.

Реаниматолог замер.

Рука в перчатке, упиравшаяся мне в грудь, ослабила давление. Не убралась — ослабла, как расслабляется хватка, когда мозг получает информацию, противоречащую первоначальной установке.

Я видел, как в его глазах прокатилась волна: сначала недоверие, потом пересчёт, потом — узнавание. Не лица, а имени. Фамилия «Разумовский» в медицинских кругах Владимирской губернии за последние месяцы обросла таким количеством слухов, что даже усталый районный реаниматолог, читающий медицинские бюллетени раз в квартал, не мог её не слышать.

Эпидемия. Диагностические чудеса. Операции, о которых шептались на кафедрах. Молодой гений из Мурома, то ли безумец, то ли пророк. Шучу, конечно…

Одно дело слышать сплетни за чашкой растворимого кофе в ординаторской. Другое — увидеть этого человека перед собой: по локоть в чужой крови, с ссадиной на скуле, с глазами, в которых отражались четыре часа работы в условиях, где стерильность заменяла придорожная водка, а скальпель — авторучка.

Рука опустилась.

Реаниматолог молча, с коротким, почти военным кивком отступил на шаг в сторону. Потом развернулся к коридору и крикнул вглубь:

— Сестра! Выдайте мастеру чистый хирургический костюм, бахилы и пропуск! Быстро!

Он обернулся ко мне. Лицо его изменилось — не смягчилось, нет, такие лица не смягчаются, они отлиты в бетоне, — но напряжение ушло из челюсти, и в глазах появилось то, что я ценил в коллегах больше любых комплиментов: профессиональное принятие.

— Проходите, мастер, — произнёс он, и голос его стал на полтона ниже, деловитее. — У нас две бригады работают, хирурги уже моются, но с токсикологией полная неразбериха. Мы такого не видели. У одного пальцы синеют, у другого мозг отключается, третьему желудок наизнанку выворачиваети всё от одного источника? Это что за отрава?

— Я сам пока не знаю, — честно ответил я, шагая через порог красной зоны. — Но знаю, чего делать нельзя. Этого хватит на первые два часа.

Два часа прошли, как одна затяжная операция, — в тумане сосредоточенности, где время измеряется не минутами, а действиями.

Я переоделся в чистый хирургический костюм — зелёный, хрустящий хлоркой, на два размера больше, с больничным штампом «ЦРБ Петушки» на нагрудном кармане.

Местные хирурги оказались крепче, чем я ожидал от районной ЦРБ.

Двое — мужчина и женщина, оба лет сорока пяти, с руками, работавшими чётко и экономно. Пострадавших из ДТП они заштопали блестяще: перелом предплечья у студента вправили и зафиксировали за сорок минут, вывих плеча женщине вставили закрытой репозицией, рассечение на лбу девушки ушили косметическим швом, которому позавидовал бы и столичный пластический хирург.

Мне скальпель не понадобился, и я мысленно отдал дань уважения районной хирургической школе — той самой, которую столичные снобы привыкли считать отстойником для неудачников, не понимая, что именно здесь, в условиях хронического дефицита всего, куются руки, способные работать с тем, что есть, а не с тем, что хочется.

Отравленными я занимался лично.

Промывание желудков — тем, кто ещё мог глотать. Инфузионная терапия — всем. Витёк, доставленный из кафе третьей скорой, которую вызвала невеста, лежал на ИВЛ: дыхание угнетено, судороги перешли в вялый статус, и аппарат дышал за него монотонным, механическим ритмом, похожим на метроном.

Мать невесты стабилизировалась: нитроглицерин сделал своё дело, спазм лучевой артерии отпустил, кровоток в пальцах восстановился — не полностью, но достаточно, чтобы демаркационная линия перестала ползти. Два пальца, указательный и средний, были потеряны — некроз зашёл слишком далеко, и ампутация фаланг оставалась вопросом времени, — но кисть в целом удалось сохранить.

Подросток Данил пришёл в себя первым. Молодой организм справлялся быстрее, выбрасывая токсин через почки и печень, и к концу второго часа парень уже сидел на койке, бледный и трясущийся, но живой и в полном сознании. Я заглянул к нему, проверил рефлексы и сказал: «Молодец, боец». Он попытался улыбнуться, и улыбка вышла кривой, болезненной, но настоящей.

Женщину в ступоре перевели на самостоятельное дыхание. Частота — четырнадцать в минуту, стабильно, без провалов. Ствол мозга перезапустился окончательно, и сознание возвращалось медленно, как свет в операционной после перебоя с электричеством: сначала мерцание, потом слабый свет, потом полная яркость.

Я делал то, что умел лучше всего: координировал, направлял, корректировал. Объяснял местным лекарям, чего делать нельзя — стандартные вазопрессоры при этом типе спазма только усугубят ишемию, потому что токсин работает через иной рецепторный путь.

Показывал, на что смотреть: мидриаз как маркер прогрессии, мраморность кожи как предвестник централизации, миоклонии как признак церебральной гипоксии. Местный реаниматолог — тот самый, грузный, с бетонным лицом — слушал молча, записывал в потрёпанный блокнот и кивал, и в этих кивках была не покорность подчинённого, а уважение равного, принявшего старшинство не по приказу, а по факту компетенции.

К полуночи самое страшное осталось позади.

Но остался главный вопрос — что с ними произошло?

От автора

Я был адвокатом, но погиб и оказался в мире магии, аристократов и корпораций. Пусть придется начинать с нуля, но не привыкать. И теперь я умею читать эмоции людей https://author.today/reader/382588

Загрузка...