Я просыпаюсь в тишине, где у тишины нет имени.
Пока я вспоминаю, как называют этот час — предрассвет, — слово уже уходит из памяти, как рыба уходит из пальцев. Я тянусь к телефону, чтобы посмотреть время, и не вижу там «03:41». Цифры стоят, но чувство меры, которое связывает их с минутами, выскальзывает, будто чёрная нитка, разрубленная в узле.
Меня зовут (имя), и это последнее, в чём я уверен. Я — лексикограф. Моя работа — смотреть, как умирают слова, обмывать их, подвешивать за хвосты в словарях, чтобы они не пахли. Вчера я ещё считал себя патологоанатомом языка; сегодня — санитаром пустоты.
На кухне лежит нож. Я помню, что он режет. Но не помню, как называется тонкая, светлая часть, которой режут. Слово прилипает к нёбу и не отдирается. Я слышу в стене звук — как если бы мышь. «Мышь», — думаю. И вторая «мышь» исчезает из комнаты — не животное, а устройство, что у компьютера. Я нащупываю её ладонью — и чувствую голую столешницу. Пусто.
Нечто в этом городе научилось питаться нашими именами вещей.
Я выхожу на лестничную площадку. Соседка с третьего, круглолицая, с вечной сеткой на голове, стоит босиком, как будто вышла на минуту и забыла, зачем. Она держит в руках предмет, похожий на куб из белой пластмассы. На его боку — дырки, как глазницы. Я знаю, что этим сушат волосы, но не могу выговорить. Соседка дёргает плечом, как ребёнок, когда с него сдувают перо, и спрашивает:
— Ты помнишь… ну это… — Она делает жест, как будто натягивает воздух на ладонь и выключает.
— Не говори, — успеваю. — Не говори вслух, если любишь это.
Мы едим мир изнутри. Каждый звук — укушенная кромка.
Вчера на форуме по редким диалектам кто-то выложил скриншот новостной ленты: в районной больнице исчез «реаниматолог». Не уволился, не умер — исчез. Табличку сняли, фамилия распалась на мельчайший песок, как сахар на подоконнике. Пациенты рассказывали: утром было какое-то «место», куда отвозили тех, у кого «совсем плохо». К вечеру «места» не стало. Оставшиеся врачи сделали вид, что так и задумано: отделение пересмотрели, оптимизировали, закрыли из-за ремонта. Но когда в приёмный покой привезли женщину с остановкой сердца, никто не смог сказать, куда её вести. «Туда», — говорили. «Как туда называется?» Ответ распадался во рту.
Я пишу сообщение коллеге — Стасу, который верит только в статистику и пиво по пятницам:
«Тебе не кажется, что слова начали…» — палец зависает над клавиатурой. Я стираю «умирать». Пишу: «исчезать». Потом — «выводиться из обращения». И понимаю, что каждое слово — как патрон, выстрелив — уже не вернёшь в магазин.
Стас отвечает быстро: «Скорее гипс, чем пуля». Он всегда так шутит, ошибаясь твёрдостью вещей. Мы договариваемся встретиться в центре. «У Памятника», — пишет. Я вижу место: бронзовая фигура человека с вытянутой рукой, птицы повсюду, он как будто кормит пустоту. Я знаю его фамилию с детства — её дают улицам, школам, кораблям. Сейчас она обрывается на втором слоге, как оборванная верёвка.
Дорога в центр — чужая. Вывески похожи на порезы в воздухе. Где была «Аптека», теперь написано просто «для жизни». Где «Булочная», — «съедобное». Люди идут с напряжёнными лицами, как по льду, осторожно переставляя ступни, чтобы не треснуло. Они шепчут вместо того, чтобы говорить. Шёпот не так вкусен для того, кто ест слова; он скользит, как холодное масло по ножу.
У Пам… — у бронзовой фигуры — Стас уже курит. «Курит» ещё есть. Ещё пахнет. Его лицо — уставший календарь. Он кивает на голубей.
— Видел? — спрашивает. — Их стало больше. Когда пропадают слова, остаётся место. Его занимает что угодно.
— Не всё, — говорю. — Остальное ноет, как пустые гнёзда весной.
Стас улыбается своей угольной улыбкой:
— Ты опять будешь говорить красиво, пока нас жрут? Я сегодня утром сказал «мама». Просто так. И на три секунды не мог вспомнить её лицо.
Мы молчим. Молчание пока безопасно. Но ненадолго. Я чувствую, как тишина туго поворачивает ко мне голову.
— Смотри, — говорю. — Там, где раньше стоял… — Я жую воздух. — Дом, где скрипели ступени и варили рассол на окне. Видишь?
На пустыре колышется трава. Никаких следов фундамента. Как будто дом, который помнил чужие шаги, просто выплыл из земли, как пузырь.
— Мы построены из слов, — Стас щурится. — Забери кирпич — и стены ещё устоят. Забери раствор — и всё рассыплется. Но раствор — это имена.
Мы смотрим на бронзу. Вокруг неё — люди. Они пытаются назвать его. Они произносят слоги, которые будто прошли через машинку для отбивных. У кого-то получается вытянуть первое полушарие фамилии, и лицо их на мгновение светлеет; потом звук умирает, как искра в болотной воде.
— Кто это? — спрашиваю маленькую девочку с венчиком из скрепок на голове. Она берёт меня за палец и тянет ближе к пьедесталу.
— Это тот, который сказал слово, — шепчет. — Самое длинное. Его все любили. Но теперь оно — нельзя.
— Почему нельзя?
— Потому что если ты скажешь это слово, — девочка смотрит вниз, — ты исчезнешь настолько, что никто не сможет вспомнить твоих пустых карманов.
Мы отвожу взгляд. Девочка отпускает мой палец. Стас затягивается так глубоко, будто пытается вдохнуть вместо воздуха оси. Потом кивает мне на телефон.
— Наши чаты растут. Люди шепчут про «Корректора». Про то, кто правит нашу речь лезвием. Будто он приходит, когда ты пишешь слово, и вырезает его из мира, оставляя аккуратный белый кант.
Я улыбаюсь. Плохой рефлекс учёного: улыбаться, когда слышишь красивую гипотезу.
— Ты веришь в одного? Я — в голод.
— Голоду нужен рот. Имя. Обличье.
— Имя — роскошь, Стас.
Мы идём через парк. На лавочках сидят люди, крепко держась за вещи. Никто не разговаривает. Кто-то пишет мелом на асфальте списки: «дождь, хлеб, собака, отец, август, падать, красный, кружка». У других — других нет. Одни списки и коричневые пятна там, где списки были накануне. Кто-то разбивает ладонью написанное слово «дом», словно оно стеклянное, чтобы не дать ему исчезнуть — если разбить, может, выживет? Не выживает. Острые кромки букв режут пальцы.
Ниже — на клумбе — белыми точками бьются пчёлы. Я слышу этот звук и яростно повторяю его внутри, как молитву. Бззззз. Бззз. Пусть живут. Пусть останутся хотя бы они, тупые солдаты стаи.
Стас получает сообщение — глухой виброудар по его ладони.
— «Костница», — читает растягивая слово, как ткань. — «Срочно».
Я знаю это место. Это подвал бывшего музея книги, где волонтёры собирают исчезающие слова — кладут их на холодные полки, как резные таблички с похорон. Не артефакты, нет; записи. Чужие голоса. Если повезёт, что-то остаётся — отголосок, тень, ворсинка на шве. Мы бежим.
Внутри — лампы в сетках, воздух, как вода в медном тазу. На стене висит детский альбом. На обложке нарисован чёрный дом, косой дождь, под окном — клякса, похожая на собаку. Подпись внизу: «МИР». Но слово «МИР» уже серое, как мокрая соль.
Дежурная, женщина с пальцами, как у пианистки, показывает нам стол. На нём — белая карточка с тиснёной рамкой. Внутри — пустота. Слева — полароид: пожилой мужчина в белом халате, улыбка, как взлётная полоса, на груди бейдж. На бейдже нет ничего. Пустая пластина.
— Это сегодня утром, — шепчет дежурная. — Он пришёл сдаваться. «Меня больше нет, — сказал. — Сохраните меня хоть как звук». Мы включили диктофон. Он сказал… — она глотает слёзы. — Ничего. Губы двигались. Но запись — чистая.
— Имя? — Стас.
— Он сказал, — дежурная прислоняет пальцы к виску, — что его зовут так, как зовут тех, кто возвращает живых. Когда… — она делает жест, как будто откручивает крышку у неба. Вздыхает. — Я помню смысл. Слов нет.
Мы сидим за столом. Я достаю блокнот. Пишу в столбик: «реаниматолог, дефибриллятор, кислород, катетер, шунт, пульс, систола, диастола». Буквы держатся. Я закрываю глаза, представляю их, тёплые, немного липкие от пальцев. Открываю — и вижу белую страницу. Блокнот съеден.
— Я видел Корректора ночью, — говорит парень в углу. У него глаза, как пустые аквариумы. — Он пришёл в комнату и вынул у меня изо рта букву «р». Я пытался сказать «мама», и выходило «м-а-а». Он улыбнулся и сказал, что это красивее.
— Как он выглядел? — спросил Стас.
Парень тянет воздух к себе, как одеяло.
— Как пустота, у которой есть почерк.
Я беру микрофон. Он тяжёлый. Мой голос на первых словах тонет, как птенец в масле. Потом вылезает на кромку и делается хриплым.
— Слушайте, — говорю. — Слова исчезают не сами. Их убивают. Но не один убийца. Мы — соучастники. Каждый раз, когда мы произносим что-то — не потому, что надо, а потому, что легко, — мы укорачиваем мир на сантиметр. Мы привыкли к избытку. Избыток — наш хищник. Нужно… нужно молчать так, чтобы молчание стало именем. Нужно называть только то, что готовы защищать телом.
Дежурная кивает. Люди кивают. Я впервые за день чувствую: нас много. Мы ставим столы в ряд, достаём альбомы, полароиды, кассеты. Девочка со скрепками рисует прямо на бетонном полу: большие буквы, как двери. «ОТЕЦ». «ВОДА». «ПАМЯТЬ». «НЕЗАЧЕМ». Последнее — глупо, но честно.
Стас тихо смеётся. Это его способ справляться. Он указывает на пустую карточку в рамке.
— Сфотографируем пустоту? Чтобы осталась хотя бы рамка от неё?
— Рамки тоже едят, — говорю. — Сначала содержание, потом сосуд.
— Тогда давай придумаем правила, — Стас взмахивает рукой, и на миг мне кажется, что воздух скрипит. — У нас должна быть оборона. Язык обороняется грамматикой. Мы построим крепость из правил.
Он пишет на доске:
— Шестое, — добавляю. — Никогда не произносить имя того, кто ест слова. Даже шёпотом. Даже из злости.
— Седьмое, — девочка со скрепками поднимает руку. — Если очень надо назвать — петь.
Мы работаем всю ночь. Я рисую нож, которым режут хлеб, так подробно, что чувствую вкус железа. Девочка выводит букву за буквой слово «мама», и каждая буква становится лестницей, по которой можно подняться к лицу. Парень с пустыми аквариумами в глазах сидит, прижимая к груди кассету с шумом моря. Он верит, что море удержит букву «р» для него, потому что море — не слово, оно — звук.
К утру ветер в вентиляции пахнет выгоревшей бумагой. За дверью — город, где вывески лишились смысла и стали орнаментами. В небе — большие, мясистые облака, похожие на языки. Я понимаю: скоро облака тоже станут безымянными белыми телами, плывущими к городу, как тупые рыбы.
Мы держим оборону три дня. Потом приходит тот, о ком нельзя — и при этом невозможно не говорить. Я не слышу его шагов; я узнаю его по тому, как стынет всё лишнее. Слова, прилипшие к стенам, осыпаются, как штукатурка. Рисунки толстым мелом бледнеют, будто их вылизал огромный кот. Люди застывают, сжимая свои обереги. Девочка со скрепками берёт меня за руку — и у меня внутри обрывается что-то из благородных металлов.
— Нельзя, — шепчет она. — Молчи.
Он не человек. Он поза. Он «как». Его облик — мышечная память языка. Он проходит вдоль наших столов, и вокруг него мир становится умнее, стройнее, правильнее — беднее. Его тень — контур ножа, который даже не опускается; достаточно просто быть таким контуром, чтобы всё ненужное само отвалилось.
Он берёт пустую карточку в рамке. Смотрит на неё. Поднимает на нас глаза — и во мне холодеет всё, из чего можно что-то слепить.
— Красиво, — говорит. Голос — хороший, домашний. — Вы делаете рамки. А я — чтобы в них не лезла грязь.
Я не выдерживаю.
— Ты режешь. Мы — бинтуем.
— Я вырезаю лишнее. Вы — живое, — он улыбается с искренним огорчением. — Вам больно.
— Мир болит не от лишнего, — я слышу своё сердце в нёбе. — Мир болит от пустоты.
— Пустота — свобода, — говорит он. — Когда нет слов, нет и приказов. Нет лжи. Нет контрактов. Нет боли, которую дают названиям. Кто-то назвал тебя «сын» — и ты прожил жизнь, соответствуя. Кто-то назвал тебя «никто» — и ты стал ничем. Я освобождаю.
— Ты обнуляешь, — Стас. В его голосе — пепел. — А не освобождаешь.
Он поворачивает к Стасу голову. Его лицо — как чистая страница. Он, похоже, любит такие.
— Ты — статистик. Ты измеряешь. Ты знаешь, что избыток делает систему неустойчивой. Я упорядочиваю языки, чтобы они не рушили миры. Вы разучились молчать. Вы говорите, когда любите, и говорите, когда ненавидите, и говорите, когда нечего сказать. Болтовня — как плесень. Я антисептик.
— И кто тебя нанял? — спрашиваю. — Кто дал полномочия?
— Вы. В ту ночь, когда придумали слово «никогда». Когда вы решили, что лучше тишина, чем ещё одна ложь. Вы позвали меня, как зовут врача по капле крови в раковине, — он кладёт пустую карточку обратно. — Я делаю свою работу.
Девочка со скрепками тянется к нему: у неё глаза, как лужи, в которых тонут ласточки. Она не боится — дети всегда думают, что чудищ можно уговорить.
— Если ты заберёшь «мама», — говорит она ясно, — мне будет больно. Значит, ты — боль. А не свобода.
Он не отвечает. Он смотрит на неё долго — и в этом взгляде есть что-то, что я до этого видел только у людей: сомнение. Он не забирает «мама». Он забирает «всегда».
И здание сразу шатается. «Всегда» — это кирпич на самом углу. Без него обещания становятся канатами без узлов. Мы падаем на пол. На бетон ложатся слова, как сброшенные шкуры.
— Отдай, — говорю. — Мы не выдержим без «всегда».
— Вы проживёте без невозможного, — он кивает. — Это даже полезно. Вы долго говорили «навсегда», не имея в виду ничего. Теперь будете думать.
Он уходит. Я не слышу, как закрывается дверь. Тишина возвращается, как старый долг.
Мы сидим на полу. Где-то заплакал мальчик: тихо, как будто научился плакать без звука, чтобы не отдавать миру ничего лишнего. Я поднимаюсь, подхожу к доске с правилами. Под номером восемь, на самом краю, пишу: «Сохранять детское право на «мама» — любой ценой». В этот момент чья-то тёплая ладонь ложится мне на плечо.
— Ты знаешь, кто ты? — шепчет дежурная. — На таких, как ты, держится последний связочный шов.
— Лексикограф, — говорю.
— Погребальный, — поправляет Стас с нежностью, от которой легче, чем от таблеток.
Мы выходим на улицу. Дождь — чёрный, густой. Он липнет к щекам сладко, как квас. Я бросаюсь под него, как в воду, и впервые за дни смеюсь. «Дождь» ещё существует. Значит, будет «грязь», «лужи», «зонт», «устал», «поздно», «согреться». Из этих слов можно построить вечер.
Через неделю исчезает «вчера». Мы перестаём сравнивать. Люди начинают любить точнее: без отсылок к тому, как было. Через две недели — «завтра». Люди перестают откладывать. Начинают прощать быстрее. Я ненавижу в себе эту мысль: он не везде палач. Иногда — хирург.
Но потом пропадает «дети». Одним ударом. Как будто кто-то стер крыло у ангела, и он рухнул, ломая мебели. Ничто не становится тише, чем мир без «детей». Дворы — как срезанные языки. Колыбельные — как мурчание транспорта.
Мы собираемся в Костнице. Там, на дальней стене, где мы обводили мелом траншеи наших последних «всегда», — пусто. Девочка со скрепками приходит и кладёт на стол свой венчик. Я узнаю этот звук — как когда сдают оружие перед тем, как уйти в лес.
— Он сказал, — шепчет она. — Что «дети» — это слишком много. Они делают мир будущим, а он устал.
— Кто устал? — спрашиваю, хотя знаю.
— Мир, — говорит она. — Мир устал от обещаний. Он попросил отпуск у слов.
Я не выдерживаю. Я вынимаю из кармана нож — тот самый, кухонный, и говорю:
— Слушай меня, пустота с почерком. Сейчас я назову тебя. Полным, круглым именем. Я вытащу тебя из тени. Я свяжу тебя с воздухом, как связями связуют книги, и ты больше не сможешь питаться анонимностью. Ты станешь вещью. А вещи можно убивать.
Все молчат. Даже Стас не шутит. Дежурная закрывает глаза.
Я открываю рот — и понимаю: у меня во рту белая карта.
Имя не придёт. Имя уехало в ту же сторону, где «вчера» и «завтра» пьют чай с «всегда». Тогда я делаю то, чему меня учили не слова, а тело. Я разворачиваю нож, беру его не за рукоять, а за лезвие, и режу по собственной ладони имя, которое мне дали при рождении. Не произношу — пишу кровью на полу. Письмо остаётся, как ожог. Мир дрожит.
Когда кровь трогает бетон, я понимаю: я совершил ошибку. Не ту, что режет кожу — ту, что шьёт судьбу. В этом месте слово «имя» не равно «я». В этом месте имя — замок на двери. Я ломаю замок. Дверь открывается.
Он входит — не как враг. Как хозяин. Я чувствую, как за его спиной умирает дорога, по которой я шёл сюда. Он смотрит на мою кровь, как ветер смотрит на флаг.
— Зачем? — спрашивает спокойно.
— Чтобы назвать тебя, — шепчу. — Чтобы остановить.
— Я не люблю, когда меня называют, — он улыбается. — Это делает меня дешёвым. Но ты — упрямый. Ладно. Скажу тебе кое-что честное, как не говорят даже в церквях. У меня нет имени. Я — функция. Вы меня создали, как создают пароли из усталости. Меня нельзя остановить, произнеся правильное слово. Меня можно только исчерпать. Если будете говорить только нужное — я уйду, потому что буду не нужен. Если будете молчать с любовью — я исчезну, потому что не смогу укусить.
— Мы не умеем, — выдыхаю. — Мы слишком долго жрали воздух пустыми словами.
— Учитесь, — пожимает он плечом, — пока у вас есть «мы».
— А «дети»? — девочка со скрепками стоит так прямо, что кажется взрослой. — Верни.
Он смотрит на неё долго. Я слышу, как в этом молчании скрипят несмазанные двери большого склада, где лежат выведенные из оборота слова. Он вздыхает.
— Ладно, — говорит наконец. — Одного. Одну. Чтобы вы помнили, за что стоите. Но больше не просите, пока не научитесь молчать.
Он протягивает руку в воздух, как в мешок, и достаёт оттуда маленькую вещь весом в слезу. Девочку зовут — я слышу это имя. Оно в комнате как колокол. Она улыбается и плачет. Мы все плачем.
Он уходит. На этот раз я слышу шаги — не его, а наши, возвращённые нам. Мы берём мел, ножи, кассеты. Мы пишем новую десятую строку правил:
Мы учимся. Мы перестаём писать списки. Мы перестаём шутить, когда не смешно. Мы перестаём обещать «всегда». Мы говорим «сейчас». Мы возвращаем «дети» — не словом, делом: кормим, укладываем, читаем на ночь. Читаем не сказки — мы читаем молчание. Молча держим книгу, где буквы — как звёзды, и показываем пальцем, что звёзд много, и их можно соединять.
Город становится беднее на вывески и богаче на руки. Мы теряем штукатурку, но находим кирпич. В парке на лавочке старик учит мальчика запускать бумажный кораблик без слова «кораблик». Они просто смотрят, как он плывёт, и смеются. Смех не естся — он сквозной. Даже Корректор (если его можно так назвать) обходит смех стороной: ему там нечего глотать.
Потом приходит день, когда исчезает «страх». Не полностью. Просто его больше не называют по имени. И я понимаю: мы победили не чудовище, а привычку. Победили — значит, стали внимательней.
Я закрываю этот текст и смотрю на свои ладони. На правой — тонкий шрам, как черта в тетради. Он напоминает: не всякая кровь — жертва. Иногда — подпись.
Если ты дочитал до этого места, ты уже что-то вернул миру. Потому что каждое слово, которое ты удержал взглядом, не отдал на автомат, а прожил — подержал в руке, как камешек, — стало тяжелее для голода. Стало хлебом для живых.
Теперь — важное. Эта история устроена как тот город. Если ты перечитаешь её, кое-что будет другим. Не из-за магии. Из-за тебя. Ты уже будешь знать, где опасно произносить, а где — достаточно дотронуться. Ты увидишь пробелы, которых не видел. Ты поймёшь, какие места просятся на молчание. И возможно, когда ты второй раз дойдёшь до бронзовой фигуры в центре, ты уже вспомнишь его имя и произнесёшь его вполголоса — и мир на секунду перестанет убывать.
А если рискнёшь сказать вслух «никогда» — вспомни, кому ты оплачиваешь вызов.
В ночь, когда город стал поуже, мы сидели на крыше Костницы. Дождь бил по железу. Девочка со скрепками спала, уткнувшись мне в плечо. Стас курил, доводя до конца свои маленькие «всегда». И я думал о том, что все наши победы — это разговор, в котором мы наконец научились слушать паузы. Дом, который ест слова, учит нас печь хлеб заново: из воды, муки и терпения. И если под вечер в небе время от времени появляется контур ножа — мы больше не дрожим. У нас есть руки. И молчание, у которого, как оказалось, очень красивое имя.
Ты знаешь его. Просто не называй.