Илья Островский стал заметным в первые же недели, когда город вдруг научился дышать через ткань. Он называл себя «голосом здравого смысла» и говорил коротко, яростно, так, чтобы цитировали:
— Маска — это намордник. На свободе слова и на человеческом лице.
Ролики он записывал на набережной. Ветер трепал уложенные волосы, вода за спиной делала кадр «настоящим». Он смотрел в объектив так, будто тот был единственным честным свидетелем.
— Мы прячем улыбки, гнев, человечность! — говорил он. — Я отказываюсь быть безликим винтиком.
Подписчики росли быстро. Писали: «Браво», «Наш человек», «Сними маску первым — и мы за тобой». Илья и вправду не носил её нигде. В торговых центрах охранники просили надеть — он вытаскивал из кармана сложенный лист, начинал читать вслух статью про свободу. Охранники отступали не от юриспруденции, а от перспективы скандала.
У него была улыбка для камеры и взгляд, в котором легко читалась праведность. В этом взгляде люди находили то, чего им не хватало: уверенность, простоту, разрешение злиться.
Никто не знал, что он всю жизнь боялся показывать настоящие эмоции. Не громко, не драматично — тихо, как боятся света после долгого подвала. С детства он отвечал «я просто задумался» там, где внутри всё кипело. Он научился держать себя ровно. На людях — особенно.
В этом ему однажды помог грим.
Два года назад, в любительском спектакле, пожилая гримёрша нанесла ему тон и чуть подрисовала брови. Посмотрела на результат, прищурилась и сказала почти ласково:
— Теперь можешь плакать, смеяться, злиться — никто ничего не поймёт.
Он тогда не понял, почему от этих слов у него стало легко дышать. Но запомнил ощущение: как будто на лицо положили что-то тонкое, и мир перестал читать его по губам.
С тех пор он держал дома косметичку. Не как роскошь, а как запасной выход.
Когда начались требования «закрывать лицо», Илья первым делом ощутил не злость, а то самое детское удушье: вот сейчас заставят, вот сейчас увидят, что с ним происходит. Он перевёл это удушье во внешний гнев — и получился идеальный контент.
Утром он приводил себя в порядок перед зеркалом: слой, который делал лицо «обычным». Днём — ещё один, чтобы выглядеть чуть суровее, чем он был. Перед камерой — тот, где брови поднимались немного выше, чем позволяла анатомия. Так его гнев становился убедительнее.
Он выходил на улицу без маски — и выходил, по сути, уже в маске.
Ему нравилось, как люди смотрят на него: на человека, у которого всё ясно. Ему нравилось, что его «видят», но не видят по-настоящему. Он называл это свободой.
Абсурд начался тихо.
Он ловил себя на том, что поправляет брови уже автоматически, даже без записи. Однажды, оставшись дома, он всё равно нанёс тон — «чтобы лицо было ровным». Как будто ровность была условием существования.
Иногда в зеркале случались мелочи. Он мог бы списать их на усталость, но не списывал. Отражение моргало на долю секунды позже. Или взгляд в стекле будто задерживался не на его глазах, а где-то за ними. Ему это нравилось и пугало одновременно: зеркало как будто знало, что он делает.
В тот месяц его канал рос так, как растёт зависимость: не скачком, а ежедневной дозой. Он говорил о свободе, о том, что лицо нельзя прятать, — и всё меньше показывал своё лицо самому себе без слоя.
В декабре он вёл стрим о том, почему маска убивает эмпатию. Говорил красиво, рубил воздух рукой, глаза метали молнии. В чате мелькали сердечки и фразы капслоком. Он чувствовал, как аудитория держит его на ладони.
И тут раздался звонок в дверь.
Он открыл, не выключая трансляцию. На пороге стояла курьерша в маске с большой коробкой. Она посмотрела на него, потом чуть наклонила голову, будто пытаясь понять, это свет так падает или с человеком что-то не так.
— Простите… — сказала она. — У вас… странное лицо.
Она не насмехалась. Не обвиняла. Это было сказано так же буднично, как «подпишите здесь».
В чате побежали вопросы. Илья вернулся в комнату, сел перед камерой — и впервые увидел себя так, как видели другие. Не «борца», не «марафонца свободы». Мужчину, который нарисовал себе гнев.
Он открыл рот — и не смог произнести ни одной подготовленной фразы. Молчание длилось слишком долго. В его молчании не было пафоса. Там была пустота.
Он выключил трансляцию.
Без жеста. Без финальной точки. Просто нажал кнопку.
Ночь он провёл почти не двигаясь. Сидел на кухне и слушал холодильник. Под утро пошёл в ванную, включил свет, посмотрел на себя в зеркало и впервые за долгое время не стал поправлять брови. Лицо было живым — и от этого чужим.
На следующий день он записал короткое видео. Без набережной, без ветра, без правильного света.
— Я не ношу маску, потому что боюсь, — сказал он. — Я так устроен. Простите.
Он выложил и не стал смотреть комментарии.
Подписчиков стало меньше. Остальные писали что-то простое: «держись», «спасибо». Он видел эти слова мельком и не знал, что с ними делать. Раньше он умел работать с восторгом и с ненавистью. С обычной человеческой поддержкой — нет.
Через неделю он вышел на улицу. Без грима. Воздух врезался в лицо холодом, как пощёчина. Ему хотелось вернуться и «выровнять» себя. Он дошёл до магазина, купил хлеб и поймал в витрине своё отражение. Лицо в стекле было бледным, честным и уязвимым.
Он отвёл взгляд.
Вечером он открыл шкаф, достал косметичку, подержал её в руках — и убрал обратно.
Потом подумал.
И положил её не на верхнюю полку, а рядом с раковиной.