Ломакин любил писать книги, но не умел, поэтому не доверял слова бумаге. Свою книгу он писал постоянно, в голове, и это был роман про любовь. Любовь Ломакина не была эфемерной фантазией. Любовь весила шестьдесят килограмм, плюс-минус три кило, была сероглаза, носила задорные ямочки на щёчках и имя Марина.
Не сняв куртку, Ломакин присел на край кровати и нежно поцеловал жену. Она заворочалась, поджала губы. Недовольно приоткрыла заспанные глаза. На милой щёчке розовым клинышком отпечаталась складка наволочки.
«Он отразился в её зрачках, крошечный и смешной», — подумал Ломакин.
На деле зрачки были слишком маленькие, чтобы в них что-то отражалось. Он поцеловал жену в лоб, оба глаза, переносицу, кончик носа, подбородок. Она укрылась с головой, но Ломакин мягко, но настойчиво стянул одеяло.
— Пол седьмого, малыш, — сказал он. — Пора вставать.
Жена сдалась и села в кровати, зябко сунув руки подмышки. В черном окне светилась только трехрожковая люстра с бледным дублёром.
— Ломакин, ты так смотришь, будто сейчас скажешь: «Вы хотите поговорить о библии?»
— Просто я очень люблю тебя, Марина.
— Почему ты в куртке? Куда ходил?
— В круглосуточный, за хлебом и сливками. Ежедневки купил, они почти кончились, я посмотрел.
— Какой ты заботливый…— ехидства в голосе Марины Ломакин привычно не заметил.
Он достал из-за пазухи чахлый букетик.
— Это тебе. Совсем как твои глаза, не смог удержаться.
— Жёлто-фиолетовые?
Марина понюхала цветы. Анютины глазки пахли мокрой землёй, на стебельках налипла грязь.
— У магазина клумбу ободрал?
Ломакин виновато пожал плечами и подскочил.
— Я сейчас кофе сварю! Ты лежи, я принесу.
Он убежал на кухню. Зашипел и полыхнул газ. Ломакин гремел посудой и тихо напевал: "Утро начинается, начинается..." Вернулся с жостовским подносом, на подносе — фарфоровая чашечка со свежезаваренным кофе и блюдечко с эклером.
— Свеженький. Представляешь, прям при мне привезли! — сказал он.
Марине вдруг захотелось лимона, горько-кислого лимона — такого, чтоб укусила и челюсти свело, а из глаз брызнули слезы, но лимонов у них дома не было.
В обеденный перерыв Марина сидела в кафе с Юлькой, коллегой по бухгалтерии. Юлька каждую пару минут поглядывала в зеркальце и недовольно хмурилась — из-под толстого слоя тонального крема под левым глазом брезжил синяк. Завибрировал телефон Марины. Сообщение от абонента "Ломакин": "Люблю тебя" и целующий эмодзи. Юля беззастенчиво перегнулась через стол и заглянула в экран.
— Как же тебе повезло, Маринка, — вздохнула она. — Такой мужчина!
— Какой? — в нос спросила Марина. И тон, и взгляд говорили, что ответ ей не нужен.
— Любит тебя, заботится...
— У меня уже передоз его заботы. Он будит меня по утрам, тащит мне кофе в постель. Цветочки носит. Он даже прокладки мои проверяет, как бы не кончились! И покупает! Это мужик вообще? Нравится он тебе? Забирай. Молодой человек! — Марина помахала бариста. — А у вас есть лимон?
— Сделать вам чай с лимоном?
— Сделать мне лимон без чая. Будьте добры.
— "Забирай", — ядовито хмыкнула Юлька. — Какая щедрость! Он на меня и не смотрит, только ты для него и есть, одна на белом свете.
Бариста поставил на стойку блюдечко с тремя дольками. Марина забрала и сразу сунула одну в рот. Скривилась и сказала:
— Хорошо! С самого утра хотелось, как с эклером припёрся. «Свеженький», — прогнусавила елейным голоском Марина.
— Ты не беременная?
— Окстись, Юль! Я своё отрожала. Моё уже своих рожает, а я все — перешла на тренерскую работу. Просто когда все приторное, хочется заесть чем-нибудь таким... А у тебя, смотрю, жизнь бьёт?..
— А что, видно? Блин! — Юлька опять полезла за зеркальцем. — Это не то, что ты подумала, — затараторила она, подмазывая синяк. — Из кухни выходила, задумалась чего-то и как жахнусь об косяк. Вадик тут совершенно ни при чем.
— Угу, — легко согласилась Марина. — Красота... Африканские страсти.
Юлька выглянула из-за зеркальца.
— Дура, что ли?
Маринин телефон снова вздрогнул.
"Ломакин": "Освобождаюсь сегодня раньше, встречу после работы. Прогуляемся, погода замечательная. Жду встречи, любимая!" и эмодзи с руками, сложенными в сердечко.
Марина шумно выдохнула.
Ломакин встретил Марину после работы. Высокий, с приятным, светлым лицом, стоял у входа и держал в руке милый букетик ландышей. Женщины выходили из здания, поглядывали на него с интересом, но он смотрел сквозь, ни с кем не встречаясь взглядом, никого им не провожая, пока не появилась Марина — тогда засияли глаза. Марина рассеянно взяла цветы и пошла, и он зашагал следом.
"Её глаза жемчужной серостью вторили небу", — думал Ломакин, поглядывая на любимый профиль. — "Губы её подрагивали, будто невысказанные слова рвались наружу".
Губы Марины на самом деле подрагивали. Подрагивали-подрагивали и все-таки открылись.
— Ломакин, давай разведёмся, — сказала Марина.
Сказать было сложно, она долго боролась с удушьем, губы склеились и размыкаться никак не соглашались, но слова прозвучали и стало легче. Марине. Теперь сдавило грудь Ломакину.
— Все отгорело уже, и дети выросли. Нас ничего не держит.
Ломакин молчал. Он думал о том, что мысок левого ботинка забрызгало грязью, а правый почему-то чистый, дорожку в парке давно не перестилали, и трещины в асфальте похожи на рыбьи скелеты, на донные отложения, на отложения солей, песка и камней, и может быть даже в почках, а до почек ещё далеко, почти полгода — самые унылые и тёмные полгода — унылые и тёмные, как слова, зачем-то услышанные, и думать про них не хочется, и мысли кружат вокруг, старательно не глядя, но круги все сужаются, тянут к центру, к смыслу, и никуда не деться.
— Держит, — едва слышно сказал он, но голос пропал. — Держит, — повторил он громче. — Любовь.
— Ну какая любовь, Ломакин? Нам уже по сорок пять, мы больше четверти века вместе. Любовь столько не живёт.
— Живёт.
— Ломакин, если любишь — отпусти.
— Вранье.
— Что "вранье"?
— Про "отпусти" вранье.
Ломакин задыхался. Он бы подумал про сравнение с рыбой, вытащенной на берег, но внутренний писатель взял перерыв, а, может, валялся в обмороке. Воздуха не хватало, он не входил под стиснутые ребра, и Ломакин говорил коротко и придушенно.
— Придумал, кто не любил. Когда любят, не отпускают. Это невозможно. Как отгрызть себе голову.
Марина потянула Ломакина за руку, но он глядел куда-то через её плечо.
— Мы сделали все, что должны были сделать вместе. Давай отпустим друг друга на свободу.
— Не хочу. Не могу.
Марина вздохнула.
— Это не жизнь, Ломакин. Это мучение.
Ломакин упрямо тряхнул головой.
— Ты устала. Ты передумаешь.
— Нет.
Они вернулись домой. Свет горел вполнакала, на всём лежал желтоватый налёт, за всем — пыльные тени. Ломакин ходил по дому странно онемевший, ноги не чувствовали пол, плечи не встречали углов. В тишине было слышно, как дрожит вольфрам в лампочке. Молча они выпили чай — чай был слабым и пах соломой. Пошли спать, Ломакин шагнул за женой в спальню, но она упёрлась ему в грудь ладонью и покачала головой. Он лёг в гостиной.
Он слышал, как в спальне разделась Марина, как надела шёлковую ночнушку, как скрипнула кровать. Прошло несколько минут тишины, и Марина засопела. Это было рядом, через стенку, через дверной проем и межкомнатную дверь без запоров, но сейчас эта тонкая дверь была непреодолима.
Ломакин долго ворочался на короткой тахте — ног не разогнуть. Босые ступни упирались в холодную полированную боковину. Он встал, постоял пару минут перед закрытой дверью. Едкая, жгучая тоска струилась изнутри по рёбрам, и сердце колотилось спазматично и неровно.
Ломакин вышел на кухню. Долго пил тепловатую воду перед окном. Там холодно светились фонари, стояли пустые скамьи с урнами. Почему-то казалось, что он не внутри, а снаружи, стоит на пустом перроне, а поезд с Мариной и всей его не слишком комфортной, но привычной жизнью дёргается, гремит сцепками и, наращивая скорость, уползает вдаль. А Ломакин остаётся — у него билета нет.
Утром жена пожарила ему яичницу. Белок подгорел, желток пересушился, соли перебор. Ломакин съел и сказал:
— Спасибо, любимая, очень вкусно.
— Правда? — спросила Марина.
Он вышел из дома в сплошной туман. Пришёл на работу, но туман так и не рассеялся. Всё затянула тоскливая белая хмарь, везде было неуютно и сыро. Вялые люди, бледные лица, тихие бубнящие разговоры, похожие на нудную радиопередачу за стеной. После обеда из тумана выплыло индейское лицо начальницы — вытянутое, смуглое, с длинными бороздами на щеках. Она на что-то ругалась, но глаза были печальны, голос слаб, в словах не было огонька — он гас в промозглой сырости. Ломакин не понял за что — слова летели мимо, по касательной, старательно огибая уши, но кивал и виновато глядел в пол, пока она не ушла. На минуту стало тихо, только трещал неисправный стартер в лампе дневного света, и опять забулькал кулер, забубнили голоса, забормотало радио.
После работы Ломакин не пошёл в метро. Он долго брёл через парк. Земля тянула к себе и гнула шею, колени подгибались. Сил едва хватало передвигать ноги.
"Вся его счастливая жизнь горела и плавилась, как киноплёнка", — сказал Ломакин про себя, а потом вспомнил, что читатели не любят слабаков, и он, как единственный читатель своего романа, тоже не любит.
"Любовь стоит того, чтобы за неё бороться!" — решительно подумал Ломакин.
Он выпрямил спину и расправил плечи, и сразу отпустило шею. Он зашагал вперёд уверенной походкой полководца перед генеральным сражением. Солнце выглянуло из-за тучки убедиться, что Ломакин взял себя в руки и, успокоенное, спряталось.
Марина уже вернулась домой. Она только вошла, и стояла на одной ноге, снимая сапог. Ломакин сел на корточки и стянул его. Встал, обнял жену. Попытался поцеловать. Марина отклонилась, и он неуклюже мазнул губами по щеке. Почувствовал как сильно, до дрожи, сжалась жена под его руками и стушевался. Руки стали длинными и неуклюжими, и он уже не знал, куда их деть.
— Как день? — спросил он.
— День-дребедень, — ответила Марина.
— У меня тоже.
Повисло молчание.
— Ломакин, пока не разделся...
— Да?
— Уйди, пожалуйста.
— Марин...
— Уходи!
— Я не могу.
Марина молча ушла на кухню, а Ломакин так и стоял сутуло в коридоре и покачивал несуразными руками.
— Есть будешь?
Ломакин, обрадованный, кинулся к ней. Марина поставила перед ним миску. От мутного варева ощутимо тянуло аммиаком.
— Что это? — погрустнел Ломакин.
— Рассольник с почками. Сто лет такой не варила. Тебе не нравится?
— Нравится, — ответил Ломакин и отважно сунул ложку в рот.
— Ну, приятного аппетита!
Первая ложка застряла в горле. Кусочки недоваренных почек мерзко скрипели на зубах. Он с трудом проглотил, улыбнулся — улыбка вышла жалкой.
— А ты не будешь?
— Аппетита нет.
Ломакин смотрел в глаза жены, силился разглядеть хоть каплю теплоты, но во взгляде не было ничего, кроме усталого нетерпения. После четвёртой ложки он зажал рот и бросился в туалет. Марина вылила остатки супа обратно в кастрюлю, помыла тарелку и закрылась в спальне, пока Ломакин утробно кашлял над унитазом.
Проснулся он под шкворчание мяса и отвратительный сладковатый запах. На завтрак Марина пожарила говяжью печёнку. Её Ломакин тоже терпеть не мог.
День шёл за днём. Марина просила Ломакина о разводе. Ломакин отказывал. У него появилась привычка после работы заворачивать в ларёк с шаурмой, ведь каждый раз, когда он приходил домой, получал то тушёные бараньи мозги, то жареное лёгкое, то кровянку. Марина знала, что Ломакин ненавидит — она жила с ним двадцать пять лет. Готовила то хаггис, то кокореци, то ещё какую-нибудь требуху. Ломакин ел. Давился, истекал слезами, зеленел на глазах, но ел, глядя на Марину с преданностью и укором. Марина спокойно встречала его взгляд.
"Она и правда ничего ко мне не чувствует", — думал Ломакин и спешно гнал эту мысль от себя.
Ночью он утыкался в подушку, плечи тряслись, он еле слышно бормотал: "Не могу! Не могу! Не могу!" Иногда вставал, подходил к двери в Маринину спальню и стоял не дыша, слушал её спокойное, глубокое дыхание. Рука зависала над ручкой, но так ни разу и не прикоснулась.
Началась вторая неделя войны за независимость. Ломакин пришёл домой с работы, открыл дверь своим ключом — он ждал, что Марина поменяет замки, но это было бы глупо. В их тесной прихожей стояли огромные клетчатые сумки, на вешалке, перегородив наполовину узкий коридорчик, пучились два овчинных тулупа. Кислый запах подмокшей шерсти мешался с гуталином, прогорклым маслом и смальцем. Ломакин сразу понял, что за гости, и тут же из гостиной высунулась мордочка тестя. Вид у него был как у пса, часто битого и жуликоватого, впрочем, как и всегда.
— Ой, зятёчек, — протянул он. — Заходи, раздевайся.
Испуганно глянул на кухонную дверь. За ней гремели кастрюли, раскатистой канонадой рокотал тёщин голос, мелкокалиберной пушечкой погромыхивал Маринин смех. Тесть привычно свёл бровки домиком — вдруг супруга выглянет.
— Идём, идём, — зашептал он и за локоть увлёк Ломакина в комнату. Вытащил из-за шиворота резиновую грелку на шнурке. — Давай, пока их нет!
— Дмитрий Степаныч, не люблю я это, — скривил физиономию Ломакин.
— А за встречу? — грозно нахмурился тесть, снова глянул через плечо Ломакина и вернул брови в привычное виновато-раскаивающееся состояние, на всякий случай.
С обречённым вздохом Ломакин достал из серванта две стопки. Тесть разлил и сразу засунул грелку на место.
— Ну, будем!
Выдохнули, выпили. Ломакин вытер навернувшиеся слёзы. Тесть занюхал рукавом.
— Думаешь, я люблю? А с моей-то без анестезии рази жить можно?
— А зачем живёте?
— Дмитрий! — рвануло шрапнелью с кухни. — Ты что там затих? А ну сюда иди, поганец!
Брови тестя взмыли и сплелись в конёк китайской пагоды.
— Люблю её, даж такую. Да и куды денесся? Коготок увяз… Эх!
Он махнул рукой и, вжав голову в плечи, побежал на кухню. Ломакин устало опустился на тахту. Тестев самогон бродил по организму, шатаясь и икая, и искал выход. Очисткой тесть не заморачивался — в маслах, по его теории, самое здоровье. Ломакина позвали за стол. Тёща наварила густой и жирный суп.
«Ах, какой супчик, да и с потрошками!» — голосом удалого коробейника объявила тёща и грохнула перед зятем огромную миску. Гигантские амёбы жира сливались в свальном грехе, между ними плавали синевато-глянцевые куски требухи. Поджелудочная Ломакина испуганно свернулась в клубок, но он отважно погрузил ложку в жижу. Ради любви.
Тёща стояла напротив, сложив руки на могучей груди. Монументальный вавилон на голове вздымался до кухонной люстры, улыбка сверкала сусальным золотом. Марина сослалась на диету и кофейной ложечкой ковыряла творог. Тесть уминал варево за обе щеки и посылал супруге заискивающие взгляды, а, стоило ей отвернуться, подмигивал зятю и многозначительно потирал грудь в районе грелки. Ломакин ел и думал:
«Величественным статям Алевтины Сидоровны брахманы посвятили б изваяние».
Тёща не сводила с него глаз, и Ломакин подумал следом:
«А аборигены с острова Кука пировали бы её статями месяц».
Вторая мысль ему понравилась больше.
Для тестя с тёщей разложили две раскладушки в гостиной. Ломакин уже привычно лёг на тахту. Жена закрылась в спальне. Первым захрапел тесть. Лёгкая увертюра валторны сменилась задорным крещендо губами, но через пару минут тубой вступила тёща. Низкий, на грани инфразвука гул чугунным шаром прокатился по комнате, вполз под кожу Ломакину, и каждая его косточка задрожала в резонансе. Ломакин взвился, сгрёб в охапку одеяло и подушку и ушлёпал в ванную. Там он долго ворочался, никак не получалось нормально угнездиться. Зато симфонический храп, чем-то похожий на «Весну священную» Стравинского, теперь безопасным прибоем разбивался о закрытую дверь. Ломакин заснул. Проснулся от того, что его окатило холодной водой. Ломакин подскочил, темнота взвизгнула тёщиным голосом.
— Осспади, ты, что ль?
— Да, Алевтина Сидоровна, я. Я тут спал.
— А чего в ванне, оглашенный?
— Да чтоб вам не мешать!
Ломакин напитал эту фразу сарказмом, но втуне.
— Ой, зятёк, и не говори. Храпишь ты ужасть, хоть святых выноси! Сходил бы к дохтуру!
Ломакин стоял в темноте и беззвучно раззевал рот, слов в голове было много, но ни одно не хотело вылезать наружу, а тёща, развернув могучую, как у сухогруза, корму, скрылась в коридоре. Через минуту началось второе отделение концерта и Ломакин поспешно закрыл дверь. Мокрые штаны развесил сушиться на батарее. Обмотал ноги полотенцем, завернулся в подмокшее одеяло и улегся на пол, на коврик перед ванной. Время шло, рокотал прибой за дверью, капала вода из потревоженного душа, но усталость взяла верх, и он наконец заснул.
«Пс-ст!»
Ломакин натянул одеяло на голову.
«Пс-ст!»
Кто-то настойчиво потряс его за плечо. Ломакин недовольно пробурчал что-то и закрыл рукой ухо.
«Да пс-ст же!»
Ломакин сбросил одеяло.
— Что?!
Над ним навис тесть. Его шкодливая мордаха французского бульдога заговорщически подмигивала.
— Давай, по чуть-чуть.
Он сунул заспанному Ломакину стопку, Ломакин, ничего не соображая, взял. Тесть набулькал ему и себе из грелки.
— Ну, будем! — опрокинул и подтолкнул руку Ломакина со стопкой. — Пей, самолудшее средство от храпа. Вот не обижайси, но умучил, зятёк, ей-богу, сладу нет.
— Я?! — возмутился Ломакин.
— Ну не я же! — хмыкнул тесть и налил ещё по одной.
Тесть ушёл, снова пришла тёща.
— Зятёк, ты б вышел, а? Мне б до ветру.
— До какого ветру?! — вполголоса взвыл Ломакин.
— Всё тебе объяснять надо! Вымётуйся! Разлёгся тут на пороге! В санузле спать! Что удумал!
Пока тёща «ходила до ветру» он стоял в коридоре. Поджимал, как цапля, то одну ногу, то другую. Луна инеем серебрила линолеум, в гостиной молодым слонёнком трубил тесть. Тёща утробно вздыхала и бормотала что-то ругательное, хлынула вода, потом она еще долго плескалась, полоскала горло. Наконец, вышла, недовольно отпихнув Ломакина.
— Подслушивал, что ли, охламон бесстыжий? — буркнула она.
Ломакин юркнул за дверь, задвинул щеколду, горестно вздохнул и отодвинул обратно. Нога сразу вступила в лужу. Он захныкал жалобно, по-детски, и пополз с тряпкой вытирать пол.
Потом приходила Марина. Зашипела на него:
«Совсем сдурел?»
Ломакин перебрался в ванну, задернул штору и заткнул пальцами уши.
Потом пришёл тесть, потрусил в воздухе полупустой грелкой.
Ломакин послал его к чёрту. Тесть буркнул:
«Ну и ладно, мне больше останется».
Выпил рюмку, крякнул, прошептал:
«Хороша-а!»
Ломакин накрыл голову подушкой. Тесть налил ещё.
«Сам себе враг ты, зятёк!»
Выпил и долго сладострастно чмокал губами. Ломакин дышал на счёт, сбился на втором десятке и начал снова. Тесть поболтал грелкой в воздухе.
«Скоро кончится!», — многозначительно сказал он.
Ломакин подумал:
«Тело старого алкоголика Дмитрия обнаружили в ванной квартиры Ломакиных. Особенное удивление вызвала резиновая грелка, свёрнутая в рулон, которую патологоанатомы извлекли…»
Додумать Ломакин не успел, загорелся свет. В ванную, взрезая пространство грудью, ворвалась разъярённая тёща.
— Ах ты алкаш! — шёпотом возопила она. — Пьёт он тут, понимашь! И зятёк туда ж! Нашёл себе кумпанию! Я щас эту грелку те знашь куда засуну?!
Тёща схватила полотенце, и погнала тестя вон. Пару раз досталось и Ломакину.
Он встал, погасил свет, взглянул на часы — половина четвёртого утра. Он долго лежал, скорчившись, в ванной. В глазах кипели слезы, катились по щекам, оставляя горючие борозды. К четырём он был готов сдаться. Утром он найдёт съёмную комнату — квартира ему пока не нужна — и съедет, а это безумное семейство пусть остаётся тут. К половине пятого слёзы высохли, кожу стянула соль. Ломакин подумал про Марину, как она лежит сейчас в их кровати, под одеялом, такая уютная, такая тёплая, сопит тихонечко и иногда вздыхает во сне или бормочет что-то мило и неразборчиво. От вида спящей жены Ломакин всегда ощущал сильнейший прилив нежности. Её хотелось обнять, стиснуть руками, закрыть собой от всего и не отпускать. Ломакин вспоминал, как терпко и пряно пахнет её кожа, как струятся волосы под его пальцами, как мягки и податливы её губы и понимал, что никто и никогда не будет для него так же дорог. К пяти часам он полностью отбросил мысли о квартире. Уехать даже ненадолго — это расстаться навсегда, в этом Ломакин не сомневался. Значит, надо терпеть, пока хватает сил. Он должен, он сможет всё вернуть. Любовь всё превозможет.
Тёща с тестем гостили уже три недели. Ломакин исхудал и осунулся, под глазами залегли глубокие круги. Он часто зевал и не всегда отзывался, когда к нему обращались, но на все просьбы Марины о разводе твёрдо отвечал: «Нет!» Он верил: ещё немного потерпеть, переупрямить, выдержать, и всё вернётся.
Вечером, когда Марина вернулась домой с работы, а Ломакин ещё нет, Алевтина Сидоровна увлекла дочь на кухню. Там она с таинственным видом извлекла из-за пазухи пузырёк коричневого стекла.
— Что это? — спросила Марина.
— Отворот от квартиры.
— Что? — переспросила Марина.
— Глухая, что ль? Мужу твому в питьё подмешашь. Сразу, как отрежет!
— Что отрежет? — не поняла Марина.
— От квартиры мужа твово отрежет, и от тебя. Съедет, и поминай как звали.
— Мам, ну что за средневековье?
— Так, доча! Это никакое не средневековье, а народная медицина. У потомственной ясновидящей купила сегодня. В седьмом поколении!
— Я не верю.
— Ну и не верь, делов-то. Но подмешай!
Марина покрутила пузырёк, поглядела на просвет.
— Ну ладно, — сказала она неуверенно. — А это не опасно?
— Не опасно. Но сорок капель, не больше! И не с алкоголем. В чай ему влей. Чё те стоит? От пробы-то не сотрёсси! Должно помочь.
— Ну ладно — Марина спрятала пузырёк в буфет. — Только не сегодня. Мне надо подумать.
Прошёл день, прошёл другой. Однажды утром Марина зашла за Ломакиным в ванную и закрыла дверь. Он обернулся, в глазах загорелась надежда. Улыбнулся и протянул к Марине руки.
— Ломакин! — раздражённо сказала Марина и с злорадством отметила, как потух его взгляд. — Ты можешь понять, что это всё, что ничего не вернуть, что я тебя больше не люблю? Давно не люблю. Как тебе объяснить, Ломакин? Представь, что ты двадцать пять лет ешь только сладкое. С утра до вечера: шоколад, торты, пирожные, взбитые сливки, мёд, сгущёнка. Меня уже тошнит от сладкого! У меня от тебя уже задница слипается. Я хочу! Солёных! Огурцов! Так понятно? Это не изменится! Ты солёным огурцом не станешь. А меня сыпет от сладкого, у меня уже аллергия на тебя, Ломакин! Ещё день-два, и я просто сдохну. Отпусти меня, будь человеком!
Пока Марина говорила, Голова у Ломакина опускалась всё ниже и ниже. Он смотрел на свои худые лодыжки, на костлявые ступни в стоптанных тапках и боялся перевести взгляд чуть дальше — туда, где на холодном кафеле стояли прекрасные ноги его жены. Когда Марина замолчала, он сглотнул и упрямо сказал: «Прости, но я не могу».
Тем же вечером Марина накапала ему в чай сорок капель. Подумала и добавила ещё десять.
После ужина Ломакин испытал небывалое воодушевление. На этот раз жена приготовила экзотические бараньи яйца. Ломакин откусил с опаской, но вдруг ему показалось, что ничего вкуснее он в жизни не ел. Он умял всю тарелку, вымакал подливку хлебом и попросил ещё. Ломакин видел улыбку жены — слабую, неуверенную, но улыбку. Жестокие слова в ванной сразу забылись.
«Её улыбка как нераскрывшийся бутон любви. Лепестки уже дрогнули, и цветок готов вот-вот распуститься», — добавил он новую строчку в свою книгу. Ломакин огляделся – цветы окружали его повсюду. Алели чайные розы на щеках тёщи, лиловел ирисом нос тестя. В воздухе висел флёрдоранжевый аромат праздника. Хотелось танцевать, целовать руки, обнявшись петь песни.
«Ломакин», — говорила его жена, — «Тебе не хорошо».
«Мне хорошо», — возражал Ломакин и нежно гладил её по щеке.
«У-у, поплыл», – сказала тёща, и Ломакин подумал, что эта красивая большая женщина права — он и правда плывёт. Пол под ним ходит ходуном, а, может, это не пол, а колыбель, и он снова маленький, все в этом мире его любят, даже эта чудесная женщина с золотыми зубами, даже этот испуганный мужчина с бугристым носом в лиловую сеточку, даже эта прекрасная женщина с тёплыми глазами, которую он любит больше всего на свете, больше самого света. Ломакин улыбался, дом покачивал стенами, сияли спиральными солнышками дуги в лампочках, а нежные и надёжные руки любимых людей вели его из комнаты через коридор в уютную и светлую ванную. Эмалированные стены вздыбились по бокам, заботливая рука подложила под голову мягкую подушку. Свет погас, все ушли. Ломакин лежал в глубине, медленно и незаметно кружился потолок, приятное онемение охватило затылок, растеклось по плечам, спустилось ниже. Всё напряжение последних недель уходило из тела, его вымещала новая, необычная лёгкость и невесомость — Ломакин улыбался. Сейчас он чувствовал себя совершенно счастливым. С счастливой улыбкой на губах его и нашла утром Марина. Ломакин умер.