Был один из тех томных летних вечеров, когда лондонское небо, напоенное дневным теплом и гарью от тысяч каминов, медленно угасает, уступая место искусственному, но куда более яркому сиянию земных светил. Величественный особняк Ковентри, громада отполированного камня и вычурной лепнины, возвышался над тихой улицей, подобно сказочному кораблю, готовому к отплыву в море ночных удовольствий. Каждый его оконный проем извергал потоки золотистого света, который дробился о листву вековых платанов, отбрасывая на мостовую трепетные, живые узоры. К его чугунным воротам, увенчанным гербом с гордым грифоном, стекалась бесконечная вереница карет. Они подкатывали с глухим стуком колес по булыжнику, и из их золоченых, лакированных недр появлялись существа, казалось, сошедшие со сказок — в шелках, бархате, в ослепительных драгоценностях. Алые ковры, раскатанные от подъезда до самых ступенек, жадно впитывали следы их изысканной обуви.
Воздух внутри был особым, густым и сложносоставным коктейлем, который можно было вдыхать, словно дорогое вино. Он был наполнен пудрой и парижскими духами с нотами жасмина и амбры, сладковатым дымком дорогих свечей из чистого воска, терпким ароматом полированного красного дерева и старого пергамента из библиотеки, доносившимся из приоткрытых дверей. Но главенствовал всепоглощающий, почти одуряющий запах цветов — целые оранжереи роз, гортензий и белых лилий были свезены сюда, чтобы, увядая в духоте, создать иллюзию райского сада.
Пространство бального зала было подчинено единой цели — ослепить. Исполинские хрустальные люстры, каждая из которых весила несколько центнеров, были сплетены из мириад подвесок и призм; они не просто светили, а зажигали настоящие каскады радужных бликов, которые танцевали на всем, что было способно их отразить: на позолоте лепных карнизов, на тяжелых рамах фамильных портретов, на лакированных полах, натыканных до зеркального блеска, на расшитых бисером и серебряными нитями спинах дам. Серебряные подносы с хрустальными фужерами, доверху наполненными искрящимся шампанским, скользили в руках ловких слуг в ливреях цвета сливок, растворяясь в толпе и появляясь вновь уже пустыми. Стройные колонны, стилизованные под античность, поддерживали расписные плафоны, на которых томные нимфы и мускулистые боги наблюдали за суетой смертных с равнодушием вечности.
И в самом сердце этого ослепительного водоворота, этого людского муравейника, охваченного лихорадкой светского ритуала, стоял он — лорд Себастьян Фокс-Монтегю. Он нашел себе убежище в глубокой нише арочного проема, что вел на полутемную террасу, залитую лунным светом. Эта позиция была выбрана им не случайно: отсюда, как с театральной галереи, открывалась панорама всего зала, он мог видеть всех, оставаясь сам почти невидимым, затененным и отстраненным.
В его длинных, утонченных пальцах, не знавших грубого труда, лениво покоился хрустальный бокал на тонкой ножке. Бледно-золотистая жидкость с тихим шипением рождала мириад пузырьков, которые устремлялись вверх, чтобы исчезнуть вновь, — бесконечный, гипнотический танец жизни и смерти в миниатюре. Себастьян наблюдал за ним, его взгляд был рассеянным, но за этой внешней расслабленностью скрывался ум, острый как бритва, постоянно анализирующий, взвешивающий, оценивающий.
Его глаза, цвета зимнего неба, холодные и ясные, медленно скользили по толпе. Он не просто видел наряды и улыбки; он читал скрытые тексты, расшифровывал тайные послания, слышал фальшь в заранее отрепетированном смехе. Его внутренний монолог был непрерывен и язвителен.
«Вот он, лорд Хартфорд, — мысленно констатировал Себастьян, отмечая знакомую крупную фигуру в чрезмерно узком фраке. — Его дочь, бледная как полотно, уже в который раз исполняет свой коронный номер: скромно потупив глазки, читает стихи у камина. Очередной потенциальный жених, сын какого-нибудь фабриканта, смотрит на нее как на дорогую безделушку. Старина Хартфорд уже потирает руки в предвкушении сделки. Прекрасная традиция: продать потомка с аукциона, прикрывшись благородством рода».
Его взгляд переметнулся на даму в лиловом, чье платье было так густо усыпано жемчугом и аметистами, что, казалось, вот-вот рухнет под собственной тяжестью. «Ах, леди Митфорд! Кажется, в порыве вдохновения она решила надеть на себя всё свое движимое имущество разом. Бедная женщина. Она уверена, что бриллианты добавят ей ума, а жемчуг скроет дурной вкус. Горькое заблуждение».
И повсюду — эти улыбки. Эти знаменитые, безупречные, ледяные улыбки высшего света. Они были идеальны, как маски, вылепленные искусным скульптором. Они демонстрировали расположение, скрывали скуку, маскировали злобу или презрение. Они были универсальным языком, на котором здесь все говорили, но который не выражал ровным счетом ничего настоящего. «Ни капли искренности, — с легкой, почти незаметной гримаской отвращения подумал Себастьян. — Одно сплошное, отлаженное, как швейцарские часы, притворство. Все играют свои роли в этой бесконечной пьесе, и все давно забыли, где заканчивается сцена и начинается реальная жизнь».
Он отхлебнул из бокала, ощущая прохладную игристость на языке. Этот бал, со всеми его деталями — музыкой, цветами, нарядами, — был точной, до мелочей повторяющейся копией вчерашнего. И позавчерашнего. И всех балов, что были до него. Он знал наизусть не только сценарий, но и все возможные импровизации. И от этого осознания на него накатила волна такой всепоглощающей, физически ощутимой скуки, что ему на мгновение захотелось бросить бокал на паркет, чтобы услышать хотя бы один настоящий, неконтролируемый звук — звук бьющегося хрусталя.

Внезапно, подобно тому как ветер пробегает по колосящемуся полю, по толпе гостей пробежала едва уловимая волна оживления. Гул голосов на мгновение поутих, сменившись шепотом восхищения, затем вновь возобновился, но уже на новой, более высокой ноте. Музыка не умолкала, но теперь она словно аккомпанировала этому всеобщему движению, этому безмолвному притяжению, что возникло в самом центре зала. Гости, словно подчиняясь незримому приказу, мягко и почтительно расступались, образуя живой коридор, ведущий от парадной лестницы.
И тогда появилась она. Хозяйка вечера, сияющий центр, вокруг которого вращалась вся эта вселенная — леди Анабелла Ковентри.
Она не вошла и не выплыла — она явилась, словно окончательное и бесповоротное воплощение самой идеи торжества. Её появление было тщательно выверенным спектаклем, но исполненным с такой грацией и естественностью, что даже циничный взгляд не мог узреть за ним усилий. Она была воплощением той самой элегантности, что рождается не из слепого следования моде, а из глубочайшей, врожденной уверенности в себе. Это была уверенность, выкованная не одним поколением предков, вскормленная на молоке старых кровей и безупречных манер. В её осанке, в плавности каждого жеста, в спокойном, открытом взгляде читалось безраздельное право принадлежать этому миру и править в нем.
Её платье было истинным шедевром портновского гения, шедшего рука об руку с историком моды. Сшитое из тяжелого атласа цвета слоновой кости, оно не кричало, а вело изысканную беседу с окружающим пространством. Лиф, облегающий стройный стан, был украшен кружевом ручной работы такой тонкости, что оно казалось морозным узором на зимнем стекле. От линии бедер мягкими, струящимися складками расходилась юбка, улавливая и преломляя свет при каждом её движении, обнажая на мгновение расшитую серебряными нитями подкладку — потанный намек на роскошь, скрытую от посторонних глаз. Рукава, слегка присобранные у плеча, ниспадали почти до запястья, окаймленные тем же кружевом, что делало каждый жест плавным и законченным.
Но всё это — и осанка, и платье, и сама её безупречная красота с правильными, тонкими чертами лица, обрамленного темными, уложенными в сложную прическу волосами, — было лишь оправой. Величайшим сокровищем, главным аккордом во всей этой симфонии изящества, было то, что сияло на её шее.
Колье.
Оно было не просто украшением; оно было легендой, семейной реликвией, о которой ходили рассказы. Это было массивное, но при этом невероятно изящное ожерелье, сплетенное из нескольких нитей идеально подобранного барочного жемчуга, каждый из которых сам по себе был бы достоянием любой другой женщины. Жемчужины, холодные и матовые, переливались мягким, сдержанным блеском, оттеняя то, что находилось в самом центре композиции.
Центральная жемчужина.
Она была того размера, что заставляла даже самых видавших виды аристократов замирать на мгновение, прежде чем издать учтивый комплимент. Идеально круглая, абсолютно безупречная форма, казавшаяся невозможной в природе. Но её истинное чудо заключалось не в размере и не в форме, а в её душе, в её внутреннем огне. Она не была просто белой. В свете сотен свечей, под лучами хрустальных люстр, она оживала. В её глубине плескалось целое море оттенков: нежные, едва уловимые розовые всполохи, словно отблеск далекого заката; холодные, призрачные серебристые искры; теплые, бархатистые кремовые переливы. Она была подобна крошечной планете, вобравшей в себя все краски неба, или застывшей капле лунного света. Она пульсировала тихим, сдержанным сиянием, гипнотизированным и завораживающим, притягивая взгляды и заставляя сердца биться чуть быстрее.
И даже Себастьян, чей цинизм достиг поистине олимпийских высот, чья скука была его верным щитом против банальности происходящего, не смог остаться полностью равнодушным. Его насмешливый, полуприкрытый веками взгляд задержался на ней, на жемчужине. Его аналитический ум, всегда искавший изъяны, на мгновение отключился, уступив место чистому, незамутненному эстетическому восприятию. Он не видел теперь стоимости, не видел истории, не видел символа статуса. Он видел совершенство. И в глубине души, куда не проникал даже его собственный сарказм, он был вынужден признать — пусть и не вслух, даже не мысленно, а на каком-то глубинном, почти животном уровне, — что это было прекрасно. Это была редкая, почти утраченная в этом мире искусственных улыбок и натянутых чувств, частица настоящего, неоспоримого чуда.
Тень, укрывавшая Себастьяна, оказалась не такой уж и непреодолимой для тех, кто искал убежища от всеобщего ликования. К его убежищу в арочном проеме бесшумно, с кошачьей грацией, приблизилась еще одна фигура, столь же отстраненная и наблюдательная. Это был лорд Элджернон «Элджи» Фэйн, живой образец дендизма, чья репутация завзятого скучающего и циника могла поспорить с репутацией самого Монтегю. Его тонкое, андрогинное лицо с высоко поднятыми бровями было маской учтивой усталости, а его костюм — темно-бордовый бархатный сюртук, безупречно сидящий на нем — был немым укором более консервативно одетым господам. В его руке, украшенной перстнем с темным сапфиром, болтался не бокал, а монокль, который он лениво подносил к глазу, чтобы тут же с отвращением опустить.
— Монтегю, мой дорогой, — голос Фэйна был томным, слегка насмешливым, словно он пробовал слова на вкус и находил их недостаточно острыми. — Позвольте выразить мои соболезнования. Вы имеете вид человека, присутствующего на собственных похоронах. Или, что, пожалуй, еще хуже, на похоронах собственного кошелька. Неужели в этом море искрящегося шампанского и надушенной плоти не найдется ни единой капли, способной развеять вашу величественную хандру?
Себастьян не повернул головы. Его взгляд, холодный и всевидящий, продолжал скользить по залу, будто сканируя местность на предмет мин. Уголок его рта дрогнул в едва уловимой усмешке. Он оценил стилистическое сравнение с похоронами — оно было в духе Элджи.
— Напротив, мой милый Фэйн, — ответил он, и его голос, тихий и ровный, резал воздух с точностью хирургического скальпеля. — Развлечений здесь предостаточно. Просто они требуют более изысканного вкуса, нежели грубые физические удовольствия. Я наблюдаю за очередным, ничуть не утратившим свежести актом великой комедии под названием «Сезон». Смотрите, — он едва заметным движением подбородка указал в сторону группы господ, оживленно беседующих у камина. — Вот, к примеру, обратите свой испытующий взор на майора Синглтона. Вы видите того краснорожего джентльмена с усами, похожими на растопыренных дикобразов?
Элджи лениво поднес монокль, на его лице застыла маска преувеличенного интереса.
— Вижу. Кажется, он что-то оживленно повествует. Судя по размаху рук, нечто эпическое.
— Именно так, — продолжил Себастьян, не сводя глаз с майора. — Он рассказывает ту же самую историю о своем скакуне, Молнии, уже третьему по счету кругу слушателей. И заметьте, с каждым новым пересказом повествование обретает новые, поистине гомеровские подробности. В первый раз бедное животное просто споткнулось о камень. Полчаса назад камень превратился в бревно. Теперь же, — Себастьян сделал театральную паузу, — я почти уверен, что этот злосчастный забор, через который он якобы перепрыгнул, вырос до размеров крепостной стены. А падение жокея-злодея, подрезавшего его на повороте, с каждым разом обретает всё более трагические, почти шекспировские черты. Скоро, я не сомневаюсь, мы услышим о предательстве, о подкупе и, не исключаю, о любовном треугольнике с участием кобылы герцога.
Его комментарии были не просто остроумны. Они были безжалостно точны, как удар шпагой в щель между латами. Он не просто злил или развлекал; он вскрывал саму суть происходящего, обнажал механизм этой гигантской социальной машины, работающей на тщеславии и скуке. Он подмечал не детали, а паттерны, не слова, но ритуалы. В его иронии не было злобы — лишь холодное, почти научное любопытство энтомолога, изучающего поведение редких жуков.
Лорд Фэйн издал тихий, шипящий звук, нечто среднее между смешком и вздохом.
— Боже, вы невыносимы, Монтегю. Вы портите всё веселье, видя правду. Это жестоко по отношению к тем, кто пытается искренне наслаждаться иллюзией.
— Я не порчу веселье, Элджи, — возразил Себастьян, наконец бросив на него краткий, насмешливый взгляд. — Я просто выбираю для себя более утонченный вид спорта. Охота на дичь уже наскучила. Теперь я охочусь на абсурд. И, должен признать, в этих краях водятся поистине трофейные экземпляры.

Леди Анабелла парила в центре всеобщего внимания, словно изваяние, воплощающее саму сущность безмятежного величия. Она была солнцем этой маленькой планетной системы, и спутники-гости вращались вокруг нее, испуская гравитационные волны комплиментов и восхищенных вздохов. Она принимала их с той самой безупречной, отрепетированной улыбкой, что и все остальные, — улыбкой, которая была частью униформы, столь же обязательной, как перчатки или веер.
Именно в этот момент абсолютного, казалось бы, триумфа Себастьян и уловил ту самую фальшивую ноту в идеально выстроенной симфонии. Его взгляд, натренированный годами скуки выискивать малейшие несоответствия, зафиксировал крошечное, почти мимолетное движение.
Её рука в белой шелковой перчатке, только что отвечавшая на чей-то изящный жест, непроизвольно поднялась к шее. Кончики её пальцев нежно, почти с опаской, коснулись центральной жемчужины. Не погладили ее с гордостью, не продемонстрировали ее — коснулись. Быстро, нервно, как бы проверяя, на месте ли она. Это было движение, полное не осознания своей власти, а сомнения.
И затем — самое главное. Всего на долю секунды. Меньше, чем требуется для одного вздоха. Но ему хватило. В её глазах, этих больших, сиявших от всеобщего внимания очах, мелькнула тень. Это была не просто рассеянность. Это было нечто иное, чуждое общей атмосфере празднества. Беспокойство. Глубокое, притаившееся, едва сдерживаемое волнением. Взгляд человека, который помнит о трещине в фундаменте своего дворца, пока все восхищаются его фасадом. Или… сомнение? Сомнение в прочности застежки? В бдительности слуг? В собственной безопасности?
Или это ему, Себастьяну, с его вечной охотой за призраками интересного в этом царстве банальности, просто показалось? Его ум, изголодавшийся по хоть какой-то интеллектуальной пище, мог с легкостью сконструировать заговор из ничего, вылепить драму из пылинки в солнечном луче.
Но было уже поздно. Семя было брошено в почву его сознания. Его аналитический ум, дремлющий под легкой шампанской дымкой и слоями цинизма, вдруг вздрогнул и проснулся с ясностью, болезненной своей остротой. Он снова посмотрел на колье. Уже не как на предмет восхищения, а как на объект изучения.
«Странно…» — пронеслась первая, обрывочная мысль, холодная и цепкая. «Такой шедевр ювелирного искусства… Каждая деталь должна быть безупречна. Но эта застежка…»
Его взгляд, теперь прищурившийся, сфокусировался на маленьком, почти невидимом механизме, скрывавшемся за её шеей. Он был сделан из того же золота, что и оправа, но…
«…она выглядит… новой? Слишком простой? Слишком грубой по сравнению с виртуозной работой над самой оправой? Или… менее искусной? Как будто ее делал другой мастер. Не гений, создавший этот шедевр, а просто очень умелый ремесленник, торопившийся с заменой».
Он резко, почти с раздражением, отбросил эту мысль. Это было абсурдно. Смешно. Паранойя, рожденная от слишком долгого пребывания в обществе идиотов.
«Полночь, Монтегю, — строго сказал он сам себе. — Твоя проклятая скука заставляет тебя выискивать загадки и тайны в каждом углу, как крыса ищет крошки. Ты начинаешь видеть зловещие намерения в дрожании листа и предзнаменования в полете воробья. Успокойся. Это просто колье. Она просто поправила его. В ее взгляде не было ничего, кроме усталости от свечей и духоты».
Он сделал большой глоток шампанского, желая смыть это внезапное, нежеланное озарение. Но ощущение было похоже на крошечную занозу, вонзившуюся под кожу. Её не видно, но она напоминает о себе при каждом движении. Гармония вечера была нарушена. И теперь, куда бы он ни смотрел, его взгляд невольно возвращался к той самой точке — к шее леди Анабеллы, к той тени, что мелькнула в её глазах, к застежке, которая, быть может, и не была совсем уж безупречной. Охота, хоть он и отказывался в этом признаться, уже началась.