1.
Я начну с того, от чего обычно отворачиваются. С того, чем пахнет утро в съёмной однушке на юго-западе, когда батареи еле тёплые, а в раковине стоит вчерашняя тарелка с засохшей гречкой. Гречка эта уже покрылась белой плёнкой — знаете, такой, похожей на слюну, когда лежишь с похмелья и не можешь повернуть голову. Она не пахнет. Она воняет. Не резко, а тягуче, как будто из самой глубины пищевода мира выдохнули. И ты стоишь перед этой раковиной в трусах, с приспущенными яйцами, и понимаешь: вот она, твоя жизнь. Не та, которую обещали в голливудских фильмах, где герой просыпается под джаз и идёт на тост с авокадо. А та, где ты три дня не выносил мусор, потому что выносить мусор — значит признать, что ты его производишь, что ты вообще что-то производишь, кроме этого чёртового мусора.
Можно, конечно, сказать красиво: человек есть то, что он не выносит. Но у меня язык не поворачивается на такой пафос, когда я смотрю на этот пакет с огрызками, презервативами и пустыми бутылками из-под «Абсолюта», который мы с Ленкой пили в прошлую субботу, потому что больше нечем было заткнуть ту дыру между нами, которая называется «мы уже год вместе, а дальше только могила или дети, а детей кормить не на что, а могилу копать не хочется». Вот это — язык. Он не пахнет цветами. Он воняет прокисшим супом и надеждой, которая скисла ещё на второй день после зарплаты.
И я, мать вашу, хочу говорить именно на этом языке. Потому что любой другой — ложь. Потому что любой другой — это гламурная упаковка для того же самого дерьма. А я устал заворачивать дерьмо в фольгу. Я хочу, чтобы оно лежало на столе, и чтобы вы его увидели, и чтобы вы поняли: это не «жизненный опыт», это не «трудности закаляют», это — литургия. Это та самая служба, на которую мы ходим каждый день, сами того не зная. Только вместо кадила — зажжённая сигарета в пепельнице из вчерашней газеты. Вместо алтаря — продавленный диван с пятном, о происхождении которого лучше не спрашивать. Вместо причастия — половинка плавленого сыра на чёрством хлебе, которую ты жуёшь в три часа ночи, стоя у холодильника, и вдруг чувствуешь, как соль проступает на языке, и это почти слёзы, но нет — это просто сыр, просто соль, просто ты дожил ещё один день, а завтра опять на работу.
Господи, какой я пафосный мудак. «Литургия», «причастие». Скажу проще: мы все жрём говно, и главное — не подавиться. А если подавился — так иди и подавись, никто тебе хэппи-энд не пропишет.
2.
Знаете, что такое ловушка хронической нереализованности? Я вам сейчас объясню. Не словами из учебника по психологии, где всё разложено по полочкам и присыпано пудрой научного оптимизма. Я вам покажу. Вот моя рука. Она лежит на столе. Кожа сухая, ногти обкусаны до мяса, на указательном пальце — мозоль от того, что я три года таскал ящики с товаром на складе, пока думал, что «это временно». Временный этот склад длился три года, а потом я уволился, потому что спина перестала разгибаться, и теперь я — «фрилансер», то есть человек, который сидит дома и иногда получает деньги за тексты, которые пишет ночью, потому что днём у него нет сил даже руку поднять.
Так вот. Эта рука — она не моя. Она принадлежит системе, которую выстроил мой мозг за тридцать четыре года. Раньше, когда я чувствовал страх, я открывал холодильник. Потом — когда тревога становилась сильнее, я открывал телефон. Бесконечная лента, шортсы, где какие-то дебилы с идеальными зубами учат меня, как стать миллионером за три дня. Я смотрел на них и чувствовал, как во рту скапливается слюна отвращения. Но палец всё равно скроллил. Потому что это был единственный ритуал, который я знал. Мой личный намаз. Каждые двадцать минут я падал ниц перед экраном и говорил: «О Аллах, дай мне ещё одну порцию дофамина, чтобы я забыл, что я не живу, а доживаю». И он давал. Дешёвый дофамин за пять копеек. И я был счастлив ровно на три секунды, пока не вспоминал, что у меня нет денег на новые ботинки, а старые прохудились, и я хожу с газетой в подошве, как бомж, хотя работаю, мать вашу, я работаю, я делаю вид, что я нормальный человек.
Но нормальные люди не моются холодной водой, потому что газ отключили за долги. Нормальные люди не пересчитывают мелочь на хлеб в магазине, стараясь, чтобы кассирша не заметила дрожащих рук. Нормальные люди не лежат ночью и не слушают, как в батареях стучит жизнь — такая же ржавая и безнадёжная, как их собственная.
Я однажды попробовал записать свои мысли. Думал, может, легче станет. Открыл блокнот, написал: «Жизнь — это коридор, где все двери закрыты, а те, что открыты, ведут в туалет». Красиво? Нет. Тупо. Потому что в туалете тоже закрыто, и унитаз сломан, и вода не сливается, и ты сидишь и смотришь на эту воду, в которой плавает твоё вчерашнее унижение, и думаешь: «Господи, и это я называю свободой?» Свобода выбора. Выбор между тем, чтобы сдохнуть от скуки или от безнадёги. Выбор между тем, чтобы жрать доширак или вообще не жрать. Выбор между тем, чтобы свалить из этой страны, где всё гниёт на корню, или остаться и гнить вместе с ней.
А потом я понял. Это выбор без выбора альтернативы. Это когда ты стоишь перед двумя дверями, но обе ведут в один и тот же подвал, где пахнет мочой и страхом. И ты выбираешь ту, где моча слаще, потому что надо же как-то себя успокоить.
3.
Мне говорили: «Начни с малого». Сделай одно дело. Встань пораньше. Убери со стола. Я пробовал. Я вставал пораньше и смотрел в окно. Там, за окном, был двор. Детская площадка с ржавыми качелями, лавочка, где вечно сидят алкаши, и огромный мусорный бак, из которого торчит матрас. Красота, мля. Утренняя заря освещала этот матрас, и он казался золотым. Я сидел и думал: «Вот она, твоя новая жизнь. Ты встал в шесть утра, и теперь ты увидел матрас на помойке при хорошем освещении». Это было моим достижением. Я записал его в дневник побед, как учили в тех самых книжках по саморазвитию, которые я скачал, но так и не дочитал, потому что на пятидесятой странице автор начинал ныть про свои «инсайты», а мне было плевать на его инсайты, у меня в холодильнике пусто, а он там про визуализацию.
Визуализация. Ты представляешь, что ты богат и счастлив. Я представлял. Я закрывал глаза и видел себя в новом пальто, идущим по набережной. А когда открывал — в зеркале отражался мужик с отёкшим лицом и в трениках, которые он носит уже семь лет, потому что новые стоят как половина его месячной нормы на еду. И тогда я снова закрывал глаза. И снова открывал. И так по кругу, пока не начинала болеть голова. Это называется «искажение». Это называется «беспомощность». Это называется «пошёл ты на**й со своей визуализацией, дайте мне реальную работу с нормальной зарплатой, а не ваши дурацкие тренинги».
Но никто не даст. Потому что реальная работа — это тоже ловушка. Ты ходишь туда каждый день, делаешь вид, что тебе не всё равно, получаешь копейки, а в конце месяца тебе говорят: «Мы ценим твой вклад, но сейчас кризис, и премии не будет». Премии не будет. А ценность твоего вклада измеряется тем, сколько раз тебе пришлось улыбнуться идиоту из соседнего отдела, который знает меньше тебя, но получает больше, потому что его папа знаком с начальником. И ты улыбаешься. И чувствуешь, как у тебя внутри закипает нечто, похожее на дерьмо. Ты его глотаешь, потому что иначе — вылетишь. И так каждый день. Это называется «социальная адаптация». Это называется «жизнь».
Я иногда думаю: а что, если бы я родился не здесь? Не в этой стране, где всё построено на вранье, где даже воздух пропитан ложью, где честность — это диагноз, а труд — это унижение. Может, тогда я был бы другим. Может, я бы просыпался с мыслью, что день принесёт что-то новое, а не очередную порцию говна, которое нужно разгребать. Но я здесь. И мои предки здесь. И они тоже разгребали. Дед воевал, вернулся без ноги, пил до смерти. Отец строил завод, потом завод закрыли, и он стал таксистом, потом сердце. И я — наследник. Мне досталась эта эстафета: разгребать. Только теперь вместо заводов — офисы, вместо войны — экономический геноцид, вместо героизма — выживание. И в этом выживании нет ничего святого. Нет ничего, кроме грязи.
А может, святое — это как раз грязь? Может, в том и есть вся правда, что Бог не на небе, а вот здесь — держит этот пакете с мусором, отмывает засохшую гречку, дрожащей рукой считает мелочь? Может, единственная настоящая молитва — это не «Отче наш», а когда ты в три часа ночи стоишь у холодильника, смотришь на пустые полки и говоришь: «Ну, Господи, ну дай же мне хотя бы завтра не сдохнуть от тоски»? И Он даёт. Ты не сдыхаешь. Ты доживаешь до следующей ночи. И это — чудо. Самое настоящее. Которое никто не заметит, потому что оно слишком мелкое, слишком грязное, чтобы стать заголовком в новостях.
4.
В прошлую пятницу я сидел на лавочке у дома. Рядом сидел дядька, которого все зовут Колян. Колян — бывший сварщик, сейчас — алкаш с трясущимися руками и огромными глазами, в которых, кажется, поселилась сама смерть. Мы пили дешёвое пиво, которое я купил на последние деньги, и молчали. Потом он начал рассказывать, как работал на севере, как варил трубы, как мороз был под шестьдесят, а они всё равно работали, потому что надо было кормить семью. Он говорил, и у него изо рта вылетали слова, похожие на пар. Или на дым. Я смотрел на его лицо, изрезанное морщинами, на его руки — чёрные от какой-то несмываемой грязи, которая въелась в кожу навсегда, — и вдруг понял: он не просто рассказывает. Он молится. Каждое слово — это свеча, которую он ставит перед иконой своей прошлой жизни. Той жизни, где он был нужен. Где его руки делали что-то настоящее. Где его труд имел смысл. А теперь он сидит на лавочке, пьёт пиво и ждёт пенсию, которой никогда не хватит, и смерть, которая, кажется, тоже не торопится, потому что ей, суке, интересно, как далеко может зайти человеческое унижение.
Я слушал его и думал о себе. О том, что мои руки никогда не варили трубы в шестидесятиградусный мороз. Они только нажимали на клавиши. Печатали тексты, которые никто не читает. Отправляли письма, на которые никто не отвечает. Создавали видимость деятельности, которая нужна только для того, чтобы отчитаться перед начальником. И в этом — моя трагедия. Я не сварщик Колян, у которого есть хотя бы память о настоящем деле. У меня есть только память о бесконечных скроллах, о пустых обещаниях, которые я давал себе каждое первое января, и о чувстве, что время уходит сквозь пальцы, как вода, и ты ничего не можешь с этим сделать, потому что даже пальцы сжать — и то лень.
Колян закончил свой рассказ. Посмотрел на меня. Спросил:
— Ты чего такой кислый, парень?
Я сказал:
— Да так, жить не хочется.
Он засмеялся. Засмеялся так, что у него изо рта вылетела капля слюны и упала мне на руку.
— Не хочется? — переспросил он. — А кому сейчас хочется? Я вот тоже не хочу. А живу. Потому что сдохнуть — это слишком просто. А ты попробуй не сдохнуть. Попробуй каждый день вставать, когда всё внутри кричит: «Ложись обратно, нахуй это всё». И вставай. Вот это — подвиг. Который никто не оценит. Но ты-то знаешь.
Он допил пиво, крякнул, встал и пошёл. Я смотрел ему вслед. Он шёл, слегка шатаясь, но шёл. И в его походке было что-то торжественное. Что-то от шествия. Будто он нёс невидимый крест, и этот крест был тяжёлым, но он привык. Он нёс его уже сорок лет, и ещё столько же понесёт, если хватит здоровья. И в этот момент я почти завидовал ему. Потому что у него была эта простота — простота животного, которое знает: надо жрать, спать, работать и иногда напиваться, чтобы не сойти с ума. У меня же этой простоты не было. Моя голова постоянно производила мысли, которые были мне не нужны. Мысли о смысле, о Боге, о справедливости, о том, почему одни живут во дворцах, а другие — в общагах. Эти мысли разъедали меня изнутри, как кислота. Я хотел быть как Колян. Но не мог. Потому что я слишком много читал, слишком много думал, слишком много хотел. А хотеть много в этой жизни — смертный грех. Потому что чем больше ты хочешь, тем больше ты понимаешь, что ничего не получишь. И это понимание — оно хуже любого алкоголя. Оно не отпускает. Оно всегда с тобой.
5.
Иногда я пытаюсь представить, как выглядит моя душа. Если бы её можно было увидеть, потрогать, понюхать. Мне кажется, она похожа на эту самую засохшую гречку в раковине. Белая плёнка, под которой что-то есть, но это что-то уже несъедобно. Или на старый матрас из мусорного бака — пружины торчат, ткань изодрана, а внутри — вата, пропитанная чужой мочой и чужими снами. Моя душа пропитана чужими снами. Снами о лучшей жизни, которые я смотрел в кино, читал в книгах, видел в рекламе. Я впитал их, как губка, а теперь не могу выжать. И они гниют во мне, и я гнию вместе с ними.
Я знаю, что надо что-то делать. Надо менять. Надо встать с этого дивана, вынести мусор, вымыть посуду, начать учить язык, искать другую работу. Я знаю это. Я знаю все правильные слова. Я могу написать себе инструкцию на листе А4: утром — без телефона, днём — тридцать минут на развитие, вечером — матрица побед. Я могу даже начать ей следовать. На день. На два. А потом наступает третья ночь, и я лежу в темноте, и чувствую, как всё это — без телефона, развитие, матрица — всё это картонные декорации, за которыми пустота. Настоящая пустота, которая не заполняется никакими действиями, потому что действие — это только способ обмануть себя. Сказать себе: «Смотри, ты делаешь, ты движешься, ты не стоишь на месте». А на самом деле ты стоишь. Ты всегда стоял. Просто раньше ты стоял в грязи по щиколотку, а теперь по колено. И чем больше ты двигаешься, тем глубже увязаешь.
Может, вся беда в том, что я слишком много жду от жизни. От себя. От Бога. Я жду чуда. Какого-то знака, который перевернёт всё. Звонка, письма, встречи, удачи. Я жду, что однажды проснусь и пойму: всё, теперь можно жить. А этого не происходит. И не произойдёт. Потому что жизнь — это не чудо. Жизнь — это то, что происходит, пока ты ждёшь чуда. Это когда ты сидишь на унитазе со сломанным сливом и смотришь на свои руки, и вдруг замечаешь, что они ещё могут что-то держать, ещё могут писать, ещё могут гладить кота, который трётся о ноги. И это — всё. Это и есть счастье. Крошечное, грязное, нелепое счастье, которое нельзя купить, нельзя продать, нельзя поставить на полку. Оно есть или его нет. И сегодня, например, оно есть. Кот трётся, пиво допито, Колян ушёл, а я сижу и пишу этот текст, и мне кажется, что я выплёвываю из себя всю ту грязь, которая во мне накопилась, и она ложится на бумагу, и это не просто слова — это моя исповедь. Моя литургия. В которой нет ни алтаря, ни кадила, ни святого причастия. Есть только я, моя вонь, моя тоска и моя надежда, которая, как тот матрас на помойке, всё ещё держит форму, даже когда её никто не замечает.
6.
Я не знаю, чем всё это кончится. Может, я допишу этот текст, лягу спать, завтра проснусь, вынесу наконец мусор, начну новую жизнь. А может, не начну. Может, всё останется как было: та же раковина, тот же телефон, те же пустые глаза в зеркале. Но одно я знаю точно: я больше не хочу врать. Себе, вам, этому миру. Я больше не хочу делать вид, что я «борюсь», «развиваюсь», «иду к цели». Я просто живу. Плохо, грязно, неуклюже, но честно. И если в этой честности нет никакой красоты — значит, красота вообще не про это. Значит, красота — это когда ты можешь назвать вещи своими именами, даже если эти имена — мат, говно и смерть. Даже если эти имена режут слух и вызывают отвращение. Потому что за ними — правда. А правда, она всегда такая. Непричёсанная, немытая, с запахом перегара и одиночества. Но это — моя правда. И я готов за неё ответить.
Знаете, я иногда думаю: а что, если Бог — это не старец на облаке, а вот этот самый мусорный бак, из которого торчит матрас? Что, если Он — в каждой брошенной вещи, в каждом невынесенном пакете, в каждой капле пота, которая скатывается по спине в три часа ночи, когда ты пытаешься доделать работу, за которую тебе не заплатят? Что, если Он — это и есть ловушка, которую мы сами себе создали, а потом забыли, что мы её создали, и теперь молимся ей, как идолу? Может, нам нужно не выходить из ловушки, а понять, что мы в ней — не случайно. Что это — наше место. Наше чистилище. Наш единственный шанс научиться видеть святое в грязном, вечное в преходящем, любовь в ненависти.
Я не знаю. Я не философ. Я просто мужик, который сидит на кухне, пьёт дешёвое пиво и пытается склеить свою разваливающуюся жизнь куском скотча и надеждой, что завтра будет лучше. Надеждой, которая, возможно, — единственное, что отличает нас от животных. Или, наоборот, делает нас животными, потому что только животные могут так упрямо надеяться на то, чего никогда не было и не будет.
В общем, я ставлю точку. Или не точку — многоточие. Потому что текст не кончается, он обрывается, как и всё в этой жизни. А дальше — тишина. Или шум. Или тот самый звон в ушах, который появляется, когда слишком долго сидишь в тишине. Я не знаю, что там. Я знаю только, что сейчас, в эту секунду, я жив. Моё сердце бьётся. Кот спит на диване. За окном темно, и в этой темноте кто-то ещё не спит, кто-то ещё пишет, читает, надеется. И это — общность. Самая настоящая, хотя и невидимая. Общность тех, кто не сдался. Или сдался, но не до конца. Или не сдавался вовсе, просто устал.
Я не знаю, как это назвать. Назову это грязной, косноязычной, матерной молитвой. Но если Бог есть — Он поймёт. А если Его нет — то и некому понимать, и тогда этот текст — просто крик в пустоту. Но и в пустоте крик имеет значение. Потому что пустота — она тоже живая. Она слушает. И может быть, когда-нибудь она ответит.
А пока — я иду спать. Завтра нужно встать, вынести мусор, вымыть посуду, написать ещё один текст, который никто не прочитает. И это — нормально. Это — жизнь. Которая, как тот матрас на помойке, всё ещё держит форму. Даже если она давно уже никому не нужна.
Аминь. Или нет. Иди на**й. Или останься. Дело твоё.