В тех местах, где Беловежская Пуща смыкает свои кроны так плотно, что забываешь о существовании городов и дорог, затерялась деревня Плещеницы. Затерялась где-то между Минском и вечностью. И жила в ней девочка Василиса. Одиннадцать лет от роду, а взгляд — будто она уже прожила не одну жизнь и вернулась в детство по некой высшей необходимости. Как врач, которого отправляют на стажировку в больничные палаты, чтобы не разучился чувствовать чужую боль.
Жила она с бабушкой в избе под старой яблоней. Дерево то было столь древнее, что корни его, казалось, уходили не в землю, а держали на плечах самое небо. Стояла яблоня на этом хуторе лет триста, и бабы поговаривали, будто помнит она ещё тех, кто ходил здесь до крещения Руси. Листья её шелестели особым шёпотом — на языке, понятном лишь совам да одиннадцатилетним девочкам, которые слишком рано узнали, что мир несправедлив. Но прекрасен.
Да, прекрасен. Это и спасало Василису от полного отчуждения. Она видела, как весной по просёлку бежит телёнок, ноги ещё заплетаются, а глаза полны первородного удивления — и в этот миг ей казалось, что всякая боль есть лишь непонятое счастье. Наблюдала, как туман поднимается над болотом не абы как, а по некому тайному закону, который кто-то когда-то назвал «дыханием спящего великана». И когда учительница в школе говорила, что туман — это конденсация водяных паров, Василиса послушно кивала, но про себя думала: «А почему же он тогда пахнет древностью и чужими голосами?»
В её глазах жила печаль. Не житейская, не от обид или потерь — а печаль тихого прозрения. Печаль того, кто понял, что мир — единая ткань, и каждое мгновение что-то умирает, чтобы что-то родилось. Видела она, как мальчишки играют в войну, падают на землю с криками «ура!», изображая убитых, — и ей хотелось подойти и сказать: «Не делайте так. Земля помнит каждого упавшего. Собирает эти крики, как травы, и потом они прорастут в ваших душах». Но молчала. Знала — не поймут.
Окружающие её странности не замечали. Человеческая душа устроена мудро: она отгораживается от того, что не втискивается в привычные рамки. Всерьёз задумайся они над словами этой девочки — пришлось бы пересматривать всю свою жизнь. А это тяжкий труд. Проще махнуть рукой: «Васька опять фантазирует» — и забыть.
Вот и сидит она на завалинке под яблоней, что помнит волхвов. В руках у неё пусто, но кажется — держит она невидимую нить, уходящую куда-то ввысь. Дети играют в войну, мяч из тряпок летает по улице, пыль клубится столбом. И в этой самой пыли Василиса видит целые вселенные. А сама смотрит не на них, а выше — туда, где небо начинает темнеть раньше, чем положено по астрономическим таблицам. Звёзды загораются не просто точками — они открывают глаза. И в каждом глазу отражается не прошлое и не будущее, а настоящее, которого никто не замечает.
Звёзды… Часто думала о них Василиса. Казалось ей — они тоже дети. Только очень старые. И смотрят на нас, как мы на муравьёв: не с презрением, а с любопытством и грустью. Потому что муравьи не ведают, что они часть большего, а звёзды ведают — и оттого печалятся.
Порой чудилось ей, будто Вселенная — огромная паутина, и каждая нить в ней есть чья-то жизнь. И это не метафора, а точное описание. Чувствовала Василиса, как от неё самой тянутся нити к бабушке, к яблоне, к реке, к той звезде над крышей. А люди, особенно взрослые, бездумно рвут эти нити. Строят, копают, взрывают — и не слышат, как земля стонет. А она стонет. Как роженица, истощённая слишком многими родами.
С другими детьми Василисе было неинтересно. Не от высокомерия — нет, это было бы слишком по-взрослому. Просто вопросы их были мелки. Спрашивали: «Вась, а ты в Деда Мороза веришь?» А она отвечала: «Верю, что холод — дыхание Севера. А Дед Мороз — сторож его». И они смеялись: «Опять со сказками!»
Но для неё это не были сказки. Это была правда, которую все забыли. Или не желали помнить. Ибо помнить — значит нести ответ. А отвечать — значит меняться. А меняться — страшно.
В последние дни апреля 1986 года воздух стал иным. Не горячим и не холодным — тяжёлым, едва уловимо вибрирующим. Будто кто-то держал над землёй невидимую ладонь и в любой миг мог сжать её в кулак. Это было не ветер, не запах, не звук — состояние. Как перед грозой, только гроза таилась внутри самого пространства.
Василиса чувствовала это кожей, особенно ночью, выходя босиком на росу. Трава под ногами дрожала без ветра. В ушах стоял тихий звон, будто от разбитого колокольчика, затерянного во времени. И шёпот. Не из леса, не из-за забора — изнутри. Без слов, но полный смысла. Он говорил: «Скоро. Очень скоро. Будь готова».
Она не боялась. Страх — удел того, кто чувствует себя отдельным от мира. А она знала: она часть его. Часть дерева, реки, звезды, тишины между ударами сердца. Всё связано. И если связь рвётся — больно всем. Но чувствуют это не все. А она чувствовала.
В тот вечер, 25 апреля, небо над Плещеницами отлило странной розовинкой. Не закатной, а болезненной, словно кожа ребёнка, которого уже начинает жечь лихорадка. Василиса долго ворочалась на печи, слушая, как бабушка во сне ворчит о дороговизне хлеба да о том, что молоко нынче не то. А за окном — что-то двигалось. Не птица, не ветер — нечто светящееся, мягкое, но мощное, как дыхание солнца.
Она встала. Накинула платок, вышла босиком в сад. Шла навстречу свету, дошла до самой опушки леса — и там, меж берёз, стояла Жар-Птица.
Сказать, что перья её горели, — солгать. Они светились изнутри, как раскалённый металл под пеплом. Каждое — будто выковано из зари и скорби. Хвост струился, подобно реке времени, и в каждом пере мерцали крохотные огоньки — не пламя, а души, не нашедшие покоя. Глаза — два уголька, в которых отражалось не настоящее, а возможное будущее: города в пепле, дети с пустыми глазами, леса, ставшие пустыней… и один-единственный луч — сама Беловежская Пуща, целая и живая, как последний остров.
Жар-Птица не запела. Она взглянула. И в этом взгляде Василиса всё поняла: ты — не птица. Ты — последнее предостережение. Ты — зов. Ты — память мира, пробудившаяся на краю гибели.
Птица медленно подняла крыло — не в угрозе, а как приглашение. И в тот же миг Василиса ощутила в груди точку тепла — не боль, а зародившуюся внутри неё звезду.
Птица повернулась и двинулась в лес. Не спеша, в такт биению сердца. Василиса шагнула. Потом ещё. За спиной оставались дом, бабушкин самовар, школьный портфель — мир, ещё не ведающий, что завтра станет иным. Впереди — тьма, светящаяся изнутри.
Она не знала, что через несколько часов рванёт Чернобыль. Не знала, что имя её сотрут из памяти людской, а после нарекут ведьмой. Не знала, что станет Бабой Ягой, чтобы спасти тех, кто даже не поверит в её существование. Но знала одно: если не она — то никто. И пошла за Жар-Птицей — вглубь леса, вглубь времени, вглубь себя. Туда, где лес дышит именем Лукоморье. Туда, где время — не линия, а спираль. Туда, где ждут её камень, дуб, Кощей… и вечность