
Каждое полнолуние он поднимал взор к ночному небу над клиникой “Эвтерпа” – и луна, холодная и безупречная, неизменно превращалась в его сознании в круг идеального пышного омлета. Той самой еды, что когда-то наполняла их дом теплом, смехом и запахом растопленного сливочного масла. Теперь же этот образ вспыхивал в сознании как последний маяк посреди вязкого, беспросветного тумана, в котором он тонул уже не первый год.
Он был поваром клиники – незаметным, почти призрачным человеком с мягкими, но твердыми руками и голосом, никогда не поднимавшимся выше шёпота. Даже когда вокруг творилась необъяснимая, леденящая душу чертовщина, он оставался тихим, будто вода в стоячем пруду. В “Эвтерпе” обитало немного душ: около двадцати пациентов, да еще медсестры, и прочий малочисленный персонал. Всех, кого он кормил, он знал в лицо. И знал, чего жаждет их плоть, о чем тоскует их вкус.
Большинство медсестёр, словно куклы с заводной пружиной, требовали одно и то же: свиное мясо в маринаде с полынью. Они были почти неотличимы друг от друга – чёрные линзы, резиновые маски, обтягивающие лица так плотно, что казалось, кожа под ними давно истлела. Лишь одна не носила линз и не скрывалась за маской. Её звали Лорена.
Лорена была бледна, как пепел остывшего костра, с темными кругами под глазами, красноречиво сообщавшими о многочисленных бессонных ночах, или же о чем-то другом, намного более страшном. Губы её всегда были стянуты в узкую, безжизненную полоску, будто рот забыл, как улыбаться. Она питалась в основном салатами да сваренными вкрутую яйцами – едой, лишенной страсти, как и её взгляд. Но когда она говорила ему “Вкусно”, в этом не было ни лести, ни снисхождения. Только сухая констатация факта. Будто она привычно фиксировала не вкус блюда, а последний признак угасающей жизни в глазах очередного умирающего пациента. Но она хотя бы говорила это, в отличии от всех других…
Доктор Григорович, владыка этого сумрачного царства, питал неизменную слабость к овсянке, но не простой, а с фруктами, которые он перебирал почти с ритуальной тщательностью. Чаще всего его выбор падал на яблоки – румяные, с глянцевой кожицей, будто впитавшие последние лучи угасающего дня. В его кабинете всегда стоял тонкий аромат яблочной свежести, контрастирующий с тяжелым, затхлым духом клиники.
Один из пациентов, писатель с глазами, в которых безумие сплеталось с невыплаканной грустью, находил утешение в супе-пюре из чечевицы. Это блюдо, густое и бархатистое, с вкраплениями овощей и трав, становилось для него подобием медитации. Каждый глоток он совершал с почти священным трепетом, словно пытался уловить во вкусе отголоски утраченной ясности. Его пальцы, вечно дрожащие, крепко сжимали ложку, а взгляд скользил по стенам столовой, будто искал в их монотонной серости ответы на вопросы, которые никто не решался задать вслух.
Была в “Эвтерпе” и пациентка, чья внешность менялась с пугающей непредсказуемостью. Её курчавые волосы, словно живой хамелеон, переливались всеми оттенками мира: то становились серыми, как предгрозовое небо за окном, то вспыхивали красным, то золотились, напоминая солнце на альбомном листке, нарисованное детскими наивными мазками, то темнели до цвета сурового, неприветливого моря. Она неизменно просила повара приготовить огромный лимонный пирог – “чтобы съесть с подругами”. Её голос звучал так искренне, так по-детски радостно, что на мгновение можно было поверить: подруги действительно ждут ее за соседним столиком. Но повар знал правду. Подруги ушли – кто-то в могилу, кто-то в бездну безумия, поглощенные стенами “Эвтерпы”. И теперь её просьбы звучали как эхо давно отзвучавшей мелодии, как воспоминание о счастье, которое больше не вернётся. Пирог она всегда съедала сама, и в последнее время сильно прибавила в весе…
А в палате № 12 обитал человек-рыба. Он ел только рыбу – сырую, холодную, с легким запахом тины. Его глаза, блёклые и водянистые, отражали ту же пустоту, что и поверхность аквариума, стоявшего в углу столовой. Иногда он опускал голову в воду, задерживал дыхание и оставался так на долгие минуты, не захлёбываясь, не паникуя, а словно возвращаясь домой. В эти минуты он переставал быть пациентом, переставал быть человеком. Он становился частью водной стихии, где не было вопросов, не было боли, не было “Эвтерпы”. Он ел рыбу, и в этом был свой жуткий символизм – он пожирал себе подобных, словно пытаясь вернуть себе то, что давно потерял: связь с миром, с собой, с жизнью.
В клинике не существовало жёстких правил, регламентирующих питание пациентов. И поэтому повар, чутко вслушиваясь в шёпот желаний своих подопечных, обретал редкую для подобных мест свободу: свободу творить, свободу помнить, свободу быть собой. Кухня стала его убежищем, алтарём и тюрьмой одновременно. Дни он проводил среди пара, звона посуды и аромата свежих трав, и в этих простых вещах находил хрупкое подобие счастья. Ему хватало этого круговорота: нарезать, помешивать, пробовать, совершенствовать. Казалось, больше ничего и не требовалось…
Но каждый день, как только первые тени ложились на кафельный пол столовой, он начинал ждать. Ждать её.
Свою жену.
Ту, что давно стала частью этого странного мирка под названием “Эвтерпа”.
Когда она появлялась в дверях, он откладывал ножи, полотенца, недочищенные овощи – всё, что было в руках, – и брался за главное: за омлет. Тот самый, который она когда-то любила до дрожи в голосе, до сияния в глазах. Он готовил его почти с религиозным рвением: взбивал яйца до воздушной пены, следил за тем, чтобы масло на сковороде растопилось ровно настолько, чтобы дать омлету золотистую корочку, но не пережечь его душу. Он вкладывал в это блюдо всё – память об утраченном тепле, надежду на чудо, любовь, которая не желала умирать.
И омлет получался совершенным.
Воздушным.
Ароматным.
Живым.
А она…
Она лишь пыталась смотреть. Но могли ли ее глаза, скрытые за неровными рубцами, сшитыми грубыми стежками медицинской нити, увидеть хоть что-то? Она водила головой из стороны в сторону над тарелкой, а рот её, будто бы так же зашитый изнутри, оставался неподвижным – ни намека на желание, ни тени аппетита. Был ли этот рот зашит на самом деле? Повар не знал этого, и боялся узнать. Она не ела. Не говорила. Не видела.
И всё же приходила.
Каждый день.
Безмолвная, хрупкая тень, она пересекала коридоры клиники – как? Почему? – и появлялась в столовой, словно следуя незримому магниту, ведущему её к нему. Он не знал, что двигало ею: память, инстинкт, или нечто более непостижимое? Но он верил, верил с отчаянием утопающего, хватающегося за соломинку, что она приходит не просто так.
Что где-то под этими швами, под слоем молчания и боли, она все еще здесь.
С ним.
Рядом...
Однажды она явилась не как обычно – без того медленного, почти ритуального приближения, без слепого, бестолкового нависания над тарелкой с омлетом. В её движениях сквозила непривычная резкость, словно кто-то управлял ею извне, натягивая невидимые нити. В руке она держала сложенный вдвое листок бумаги.
Он принял его с дрожью в пальцах. Развернул.
Почерк был чужой, чёткий, уверенный, с резкими, будто высеченными из камня буквами. Ни намёка на её прежний, плавный, словно тающий, стиль письма.
“Сегодня вечером, в девять часов, встречаемся в процедурном кабинете. Я, ты и она. Никому ни слова об этом.”
Она оставила записку на столе, и исчезла. На этот раз без той едва уловимой паузы, с которой обычно задерживалась у двери. Даже не понюхала омлет. Даже не повернула головы.
Сердце повара сжалось. Что-то надломилось в привычном порядке вещей – что-то, что нельзя было объяснить словами, но можно было ощутить кожей, как приближение грозы. Он сжал записку в кулаке, и старая бумага тихонько затрещала, будто сухая листва под ногой.
Весь день он жил в ожидании – неспокойном, колючем, как заноза под кожей. Мысли кружились в голове, натыкаясь на одни и те же вопросы: кто написал это? Зачем? Что скрывается за этими строгими, лишёнными эмоций словами?
Время тянулось вязко. Каждая минута казалась вечностью. Он то и дело поглядывал на часы, а руки, так привыкшие к точности, вдруг вновь начали дрожать. Даже омлет, который он приготовил на ужин сам себе, вышел не таким, как всегда, а чуть пересушенным, с неровной корочкой, в общем: абсолютно неидеальным….
***
Когда часы показали ровно девять, он уже стоял перед дверью процедурного кабинета.
Тишина.
Только далекий гул вентиляции, похожий на дыхание спящего чудовища.
Он замер на мгновение, прислушиваясь к биению своего сердца. Затем глубоко вдохнул и повернул ручку.
Дверь открылась без звука.
В тусклом свете лампы на кушетке сидела его жена. Неподвижная, как статуя, с запрокинутой головой и лицом, испещрённым грубыми стежками. А над ней, склонившись, словно ангел-хранитель из иного мира, стояла Лорена. Её мелово-бледная кожа в полумраке казалась почти прозрачной, а тёмные круги под глазами напоминали тени, отбрасываемые невидимыми часами. Она распрямилась, когда он вошёл.
– А вот и ты. – Произнесла Лорена, и её голос, тихий, но отчётливый, разрезал тягучую тишину кабинета, словно лезвие. – Посмотри на свою жену. Столько времени прошло… Пора снимать швы.
Руки повара дрогнули, будто лишённые воли. Он рванулся к жене, прижал ладони к её лицу – к этим неровным рубцам, к грубым стежкам, к молчаливому страданию, запечатанному в её коже.
– Не бойся, любимая. – Прошептал он, и голос его надломился. – Тебе станет лучше!
– Ей не станет лучше, – оборвала его Лорена, без жестокости, но с холодной, почти хирургической точностью. – Не сейчас. Может, чуть позже… Через несколько лет. Если она, конечно, столько проживет. Обычно, когда после этой операции открываются глаза, люди долго не живут.
Он отшатнулся, будто от удара.
– Почему?!
– Потому что долгое время эти люди были… другими. Не такими, как все прочие. – Лорена сделала паузу, и в её глазах, тёмных, как бездонные колодцы, мелькнуло что-то едва уловимое: то ли жалось, то ли знание, слишком тяжёлое для человеческих плеч. – И я даже больше скажу: они были не здесь.
– Что это значит?! – воскликнул повар, и голос его сорвался на хрип.
– То и значит… – Лорена склонила голову, и свет лампы дрогнул на её бледном лице, придавая ему призрачное, почти неземное сияние. – Ты помнишь, как попал в эту клинику?
Он замер. Взгляд его скользнул по стенам, по инструментам на столе, по неподвижной фигуре жены, и утонул в водовороте воспоминаний, размытых, как сны после пробуждения.
– Когда-то давно… – начал он, голос звучал глухо, будто из-под толщи воды. – Я устроился сюда на работу. Сначала удивился – почему я один на кухне? Почему так мало пациентов? Но потом… Потом это перестало иметь значение. Я справлялся. Готовил. Кормил. Жил. А моя жена… – Он сглотнул, слова давались ему с трудом, словно он пробирался сквозь вязкий туман. – Я и сам не понял, как она стала пациенткой. Что-то случилось с моим разумом. Однажды она просто… появилась здесь. И я не придал этому значения.
Лорена медленно протянула руку и коснулась его волос. Прикосновение было лёгким, почти невесомым, но в нём чувствовалась странная, почти материнская теплота. Однако её лицо оставалось неизменным: губы по-прежнему стянуты в узкую полоску, глаза – холодные, как лунный свет.
– Ты вкусно готовишь. – Сказала она. Просто. Без пафоса, без лести. Как констатируют факт: “Небо синее”, “Вода течёт”. – Поэтому я попытаюсь помочь тебе…вам.
Она опустила руку, и тень от лампы легла на её лицо, разделив его пополам – одна половина оставалась человечной, другая превращалась в маску.
– Вообще-то Григорович запретил снимать швы. Твоя жена ещё нужна ему… для некоторых вещей. Чтобы проникать в кое-какие миры. – Она произнесла это так, будто говорила о погоде, или о рутинной процедуре, но в голосе её проскользнула едва уловимая дрожь. – Но я сниму их. А потом… вам нужно сбежать отсюда. Это будет просто. Я уже подготовила путь к отступлению.
***
Лорена надела перчатки – тонкие, латексные, почти прозрачные, – и взяла инструменты. Пинцет блеснул холодным серебром, ножницы щёлкнули, словно челюсти невидимого существа.
– Приступим? – её голос звучал ровно, без тени волнения, будто она собиралась не вскрывать зашитые веки, а сервировать стол к ужину.
– Д-да… – прошептал повар. Горло сдавило так, что слова едва пробивались сквозь спазм. Он сглотнул, но комок в горле не исчезал.
– Предупреждаю. Ей будет больно.
И Лорена принялась за дело.
Каждое движение её рук было точным, выверенным до миллиметра. Она приподнимала узелки, перерезала нити, вытягивала их – медленно, методично, как часовщик, разбирающий сложный механизм. Скрип ножниц, тихий треск рвущейся нити, едва слышный стон жены – эти звуки сплетались в жуткую симфонию, от которой у повара холодела спина.
Жена продолжала стонать – глухо, протяжно, будто из самой глубины её существа вырывался этот звук. Он бросился к ней, обнял, прижал к себе так крепко, словно мог заслонить её от боли своим телом.
– Помнишь, как мы ездили на море? – заговорил он, голос дрожал, но он заставлял себя продолжать. – Ты смеялась, когда волна накрывала тебя с головой… А потом мы сидели на берегу, ели горячий хлеб с сыром… Ты говорила, что это самый вкусный хлеб в мире…
Он гладил её по голове, целовал дрожащую шею, шептал что-то бессвязное, нежное, забытое – всё, что могло бы отвлечь её от этой мучительной процедуры.
Наконец последняя нить была извлечена. Лорена быстрыми движениями легко рассекла рубцы.
Веки жены вздрогнули и чуть приоткрылись, всего на мгновение. И тут же из-под них потекло нечто…
Не кровь – не совсем кровь.
Это было похоже на кровь: густое, насыщенно-красное, с металлическим отблеском. Но оно светилось – тускло, почти незаметно, как угли, догорающие в ночном костре. Свет пробивался сквозь жидкость, создавая иллюзию, будто под кожей тлеет какой-то неведомый огонь.
“Это всё же её кровь. Совершенно точно!” – мысли повара метались, как загнанные звери. “Но почему же она светится?!”
Он хотел спросить Лорену, хотел закричать, потребовать объяснений, но не успел.
Лорена резко поднялась, схватила его за руку, другой рукой поддерживая жену.
– А теперь бегите! – её голос, обычно спокойный и ровный, сейчас звенел, как натянутая струна. – Пробирайтесь через кухню, к северному лифту, оттуда – к чёрному выходу из клиники. Его сейчас никто не охраняет. Я пойду с вами. Но лишь до лифта.
– К чёрту! – Вырвалось у повара. Он выпрямился, плечи расправились, будто сбросив многолетнюю ношу. – Не нужна мне такая работа!
В его голосе больше не было дрожи. Только холодная, ясная решимость.
Они побежали.
***
Стремительно направлялись к кухне три тени, скользящие по лабиринту коридоров “Эвтерпы”. Стены, словно сжимались вокруг них, а длинные люминесцентные лампы мерцали с монотонным гулом, будто предупреждали: выходите пока можете.
Коридоры были пусты. Ни шороха, ни дыхания, ни случайного взгляда из приоткрытой двери. Тишина казалась неестественной – не покой, а затишье перед бурей. И все же, повар уже начинал верить: возможно, им и вправду удастся ускользнуть. Возможно, этот мир, пропитанный безумием и тайной, наконец отпустит их.
Но кухня встретила их присутствием.
В центре комнаты, у массивного разделочного стола, стояла одна из медсестёр – в резиновой маске, обтягивающей лицо, как вторая кожа, и в чёрных линзах, превращающих глаза в бездонные омуты. Сквозь узкую прорезь маски было видно, как её челюсти ритмично двигаются – она запихивала в рот куски сырого свиного мяса, не жуя, почти не глотая, будто пыталась насытиться одним лишь прикосновением плоти к языку.
Когда беглецы переступили порог, медсестра замерла.
Тишина.
Лишь капли крови с её пальцев падали на кафель – кап… кап…
Потом она подняла голову.
– Что за странная компания, – прошипела она, голос скреб по стенам, как ржавый ключ в старом замке. – Куда собрались? И где швы. В чём дело, Лорена?
Лорена не ответила. Только плечи её чуть напряглись, а пальцы сжались в кулаки.
– Дело плохо. – Тихо произнесла она, обращаясь к повару. – Они могут быть очень агрессивными. Они уже почти не люди…
Медсестра не стала ждать объяснений.
В одно мгновение её фигура исказилась: из-под халата вырвались чёрные, извивающиеся щупальца – не плоть, не мышцы, а нечто иное, будто сама тьма обрела форму и жаждала вцепиться в чьё-то тело.
Лорена шагнула вперёд.
Её руки начали меняться: кожа потемнела, покрываясь глянцевой, почти чешуйчатой коркой, а пальцы удлинялись, превращаясь в когтистые крючья. Лицо осталось прежним – бледное, с тёмными кругами под глазами, – но в глазах вспыхнул холодный, нечеловеческий свет.
– Бегите! – Её голос прозвучал как удар хлыста. – Давай, повар! Спасай себя и жену. А с ней я разберусь.
Повар не колебался.
Он схватил жену за руку – её ладонь была холодной как лёд, но он сжал её крепче, будто это прикосновение могло удержать её в этом мире – и рванулся к выходу.
За их спинами раздался звон бьющейся посуды, треск ломающихся стульев, яростный, нечеловеческий рык.
А повар бежал.
Бежал сквозь коридоры, мимо дверей, за которыми прятались тайны “Эвтерпы”, мимо стен, что будто шептали ему вслед: “Ты не уйдёшь… ты никогда не уйдёшь…”
Но он бежал.
Потому что впереди была дверь.
Потому что в его руке была её рука.
Потому что где-то за пределами этого ада ждала свобода.
Жена же едва передвигалась, с трудом поспевая за ним – каждый шаг давался ей сквозь приглушённый стон, будто само пространство “Эвтерпы” цеплялось за её ноги, не желая отпускать. Повар вёл её по тёмному коридору, где тени казались живыми, а воздух густым, как смола. В полумраке тускло светилась кровь, стекавшая по её щекам из полуприкрытых глаз – не алая, а с призрачным, фосфоресцирующим отблеском, словно в ней тлел неведомый огонь.
Вскоре, повар перешел на шаг.
Они шли молча. Лишь их дыхание, прерывистое и тяжёлое, нарушало мертвую тишину.
Наконец, перед ними возникла массивная дверь северного лифта – ржавая, с облупившейся краской, но всё еще работающая. Повар нажал кнопку, и механизм с хриплым гудением пришёл в движение. Кабина дрогнула, опустилась, раскрыла свои ржавые недра и поглотила измученную пару.
***
Первый этаж.
Тишина.
Они двинулись к чёрному выходу.
Открыв засов железной двери, повар выволок жену на улицу. Свежий ночной воздух ударил в ноздри – густой, напоённый запахом влажной земли и далёких луговых трав, словно сама природа выдохнула с облегчением, принимая их в свои объятия. Они свернули с асфальтированной дорожки, покрытой пятнами мха и трещинами, и повалились вдвоём на траву.
Трава оказалась неожиданно мягкой, живой, пульсирующей под ладонями, будто дышащей в такт их измученным сердцам. Капли росы, словно осколки звёзд, осыпались на их одежду, оставляя холодные, почти обжигающие следы.
Над клиникой зависла сияющая полная луна – огромная, янтарно-золотистая, очень похожая на прекрасный омлет, который он столько лет готовил для жены. Её свет разливался по земле маслянистым сиянием, превращая мир в причудливую смесь реальности и сновидения. Тени от деревьев извивались, как живые, а вдали, за оградой, шелестел невидимый лес, будто перешёптываясь с ветром о тайнах, которые никогда и никому не суждено узнать.
Повар осторожно повернул голову жены к луне. Её веки дрожали, полуоткрытые глаза всё ещё сочились светящейся кровью, но в лунном сиянии она, казалось, впервые за долгие месяцы увидела что-то помимо тьмы.
И вдруг – совершенно внезапно – она засмеялась.
Это был тихий, прерывистый звук, похожий на треск сухих листьев под ногами, но в нём было нечто подлинное, нечто живое. Смех нарастал, становясь всё громче, всё искреннее, пока не превратился в поток чистого, почти детского восторга. Она смеялась, запрокинув голову к луне, и её волосы, когда-то безжизненные, теперь трепетали, будто подхваченные невидимым ветром.
Повар замер, не веря своим глазам. Он прижал жену к себе, чувствуя, как её тело дрожит не от боли, а от какого-то неведомого, но блаженного возбуждения. Её смех был как ключ, открывающий дверь в мир, который он давно считал потерянным.
– Ты видишь? – Прошептал он, едва сдерживая слёзы. – Ты видишь это, любимая?
Она не ответила, но её смех стал еще звонче, будто она таким образом разговаривала с луной, с травой, со всем миром, который наконец признал её существование.
А за их спинами, сквозь приоткрытые окна кухни на четвёртом этаже клиники, доносились отголоски продолжающейся битвы – звон бьющейся посуды, шипение, хриплые вскрики. Но здесь, под луной, всё это казалось далёким, незначительным.
Здесь было только двое: он и она. И свет, который, возможно, впервые за долгое время, не был светом безумия.