Электричество отключили ровно в полдень. Сначала притих компрессор, потом лениво крутанулся вхолостую конвейер, а потом затих и он. Цех выдохнул и замер. Последний день завода.

Я помню, как шел по пустому пролёту, где еще вчера шумели станки, а сегодня — только шаги да гулкая тишина. Желтые таблички на полу, линии безопасности. На них теперь можно было играть в классики — никто не заметит. На стене висел плакат про «бережливое производство». Смешно.

— Воронов, сдайте пропуск, — бухгалтерша у проходной даже не подняла глаз. Голос сухой, как песок в подшипнике.

— Он магнитный, — сказал я и сам не понял, зачем это произнес. — Может, пригодится куда-нибудь.

— В архив, — отрезала она.

Архив. Хорошее слово. Там же и мы, выходит.

Я не пошел сразу к воротам. Свернул в музей — маленький зал, втиснутый между ТБшка и складом масла. Наше прошлое в трех витринах: каска с вмятиной, агитационный плакат, чугунная плитка с логотипом завода, у которого был будущий век и оказался вчерашний день. И в углу — то, за что у меня всегда чесались руки: старинный токарный.

Деревянная станина, ножная педаль, кожаный ремень. Бабка с латунным конусом. Центры входили в гнезда с тихим шорохом, если покачать. На табличке кривыми буквами: «Станок токарный. Конец XVII — начало XVIII века. Неизвестный мастер. Дар завода „Красный Яр“, 1954 г.».

Конец XVII. Я усмехнулся. Ну да. Привет, Петр. Привет, терпеливые руки. На таких делали мир — от пуговицы до мушкета. Плюс-минус палец.

Я обошел станок, провел ладонью по дереву. Сухой, но не трухлявый. Ремень потрескался, но держался. Я снял пиджак, повесил на вешалку в виде гаечного ключа (чей-то юмор) и, не думая, встал к педали. Нога вспомнила привычный ритм — как на велике: раз-два-три. Карусель пошла.

Станок ожил. Не сразу. Сначала скрипнул, потом свистнул ремнем, потом поймал темп и заурчал ровно. Я держал рукой за шпиндель, слушал. Сто, сто двадцать оборотов? Сорок пять герц тут и не ночевало, зато ощущение правильной повторяемости — было. Резонанс. Не физика — характер. У любой машины он есть.

— Ну, старик, — сказал я ему, — покажем им, что такое взаимозаменяемость?

Я посадил на конус березовую заготовку из экспозиции, прижал, опустил подручник. Резца не было — экспонат. Нашел на стенде обломанный напильник, подточенный кем-то под отвертку. Приложил. Снял первую стружку. Белая, ровная. Никакой магии — просто угол и рука.

Я качал педаль, думал о допусках. О десятых долях миллиметра, которые для нашего завода — норма, для соседей — «потом подгоним», а для прошлого — фантастика. Проиграли мы не из-за технологий — из-за «потом». Взаимозаменяемость — не про станки. Про дисциплину.

Сзади хлопнула дверь. Кто-то вошел — шаги тяжелые, два человека. Я сделал вид, что не слышу. Режим тишины. Частота — моя.

Потом воздух изменился. Пахло маслом — и вдруг пахнуло углем, дегтем, кислой капустой. Станок запел другую ноту. Не громче — ближе. Пыль стала крупнее, как манка. В висках зазвенело. Я хотел отступить — нога уже шла по кругу.

Меня дернуло. Не сильно — как если лифт под тобой на миллиметр поехал. Потом снова. Я взялся за станину — теплую. Раз… два… три…

И провалился.

Темнота — вязкая, как отработка. Холод — такой, что легкие закашлялись сами. Вместо ламп — небо,

серое. Под щекой — щепа, грязь. Сбоку — лошадиное фырканье, близко, слишком близко.

— Гляди-ко, немчин лежит, — сказал кто-то сверху.

Я рывком сел. Мир уехал в сторону и вернулся. Двое в кафтанах, бердыши. Не реконструкторы. Швы кривые, обмотки на ногах, потемневшие руки. Запах дымной печи и сырости бил в нос. На секунду я решил, что это съемки. Где-то рядом должны стоять свет, палатка для кофе, крик «Мотор!». Я огляделся. Никаких камер. Зато — деревянная церковь с луковкой не «под старину», а настоящая, тяжелая от смолы. Люди — не приглаженные артисты, а ремесленники: плечи узкие от вечной работы, спины дугой.

— Живой, — констатировал второй, осторожно пихнув меня бердышем. — Али пьян?

— Ребята… — я сам услышал, как у меня съехал голос. — Мне бы… э-э… травмпункт? Воды…

Они переглянулись. Мои слова для их ушей — как винт с сорванной резьбой.

— Немеччина говор, — сказал первый. — Вставай, орляк. Не в кабаке лежишь. Нынче строгость. Пошагай-ка в караул.

Я попытался встать. Ноги ватные, как после суток без сна. Горло дернуло, и я еле сдержал рвоту. Паника подступила — настоящая, слепая. Мозг предложил три версии: сон, сотрясение, дурной розыгрыш. Я щелкнул ногтем по зубу. Больно. Сон отпал. Я незаметно сжал в кармане телефон — экран холодный, как лед. Включил, прикрыв ладонью. Нет сети. Вообще. Часы показывали 12:26, как и в цехе. Ну хоть это стабильно. Я погасил.

Инвентаризация. У меня было: пропуск на пластике со скрепкой; складной ножик с тупым лезвием; зажигалка с половиной газа; блокнот в клетку; огрызок карандаша; телефон-кирпич без сети; голова. Не было: знакомых; электричества; привычного языка и правил. И — плана.

Меня повели. Улица узкая, дома бревенчатые, крыши — деревянная чешуя. Между домами канавы с зеленой водой. На возу — железо: не листы, а полосы, буро-рыжие. Где-то вдали — гул, мужские

голоса, колокольный звон. Я споткнулся о булыжник, зацепился за древко бердыша, и меня дернуло желанием заорать: «Стоп! Хватит! Где камера?»

— Где камера? — спросил я вслух и понял, как это звучит.

— Камора, — повторил стрелец, — будет тебе, коли лжешь. Поспокойней.

Караулка — сруб, дверь окованная. Внутри тепло от печи, пар от мокрых шуб. Меня посадили на лавку. На стене висела бумага — потемневшая, с вязью букв. Я машинально потянулся глазами.

«По указу великого государя, царя и великого князя Петра Алексеевича все люди бунтовные… имать накрепко… Лета 7207. Сентября в 19 день.»

Меня будто водой облили. «Лета 7207». Я на автомате вычел в уме 5508. Получилось 1699. Сердце дернулось. 1699? Нет. Петр возвращался в Москве в 1698, я помню. И тут же мозг, чертыхаясь, догнал: у них новый год — с сентября. Значит, сейчас сентябрь 1698-го по нашему, а у них — 7207. Всё, Миша, выдохни.

— Какое ныне лето? — спросил я сидевшего у печи, указав на бумагу.

Он удивился, но ответил охотно, как гордость пересказал урок: — Семь тысяч двести седьмое. Сентября ныне девятнадцатый. Государь из Немеччины прибыл, бунт стрельцов подавляет, сказывали. По всем церквам молебны были.

1698. Сентябрь. Немецкая слобода. Я моргнул. Паника отступила на шаг. И снова подступила: «1698». Я — в тысяча шестисот… Я сглотнул. В голове всплыла картинка: жена на кухне, кружка чая, «мы что дальше будем делать?» Я рванул было телефон — написать, «я скоро». И опустил руку. Нет сети. Нет «скоро». Есть печка и стрельцы.

— Пьян али болен? — вернулся ко мне старший.

— Болен, — честно сказал я. — Голова. Воды.

Он кивнул в угол. Мне протянули деревянную кружку с квасом. Резкий, кислый, как удар по нёбу. Я отпил, почувствовал, как желудок благодарно перестал кувыркаться.

— Откуда будешь? — спросил младший. — Имя каково?

Я завис. «Михаил Сергеевич Воронов» — звучит как заговор. «Сергеевич» тут — лишнее. Я сглотнул.

— Михайло, — сказал я. — Михайло… мастер. Из… — я посмотрел на бумагу. — Немецкой слободы.

— Угу, — они переглянулись. — Мастер, говоришь. А грамоты у тебя есть? Кого знаешь? Указ ныне: всякого иноземца на счет.

Я выдохнул. По плану. Ресурсы, задача, допуски. Пока — не наврать лишнего.

— Грамоты нет, — сказал я. — Голова… ударился. В караул привели. Где тут… господин… кто решает?

— Губной приедет, решит, — буркнул старший. — Сиди тихо. Не шалить. Нынче таковые, что и лишнего слова не скажи — плетью угостят.

Тихо — так тихо. Я сел, уперся спиной в стену. Дерево теплое от печи. Сквозь щель полз тонкий осенний воздух, пах смолой. Кошка вышла из-под лавки, оглядела меня и легла, как хозяйка. Вечные вещи: кошки, тупые правила и резонанс.

Я ступил на проверенный рельс: писать. Вынул блокнот, открыл на первой странице. «Москва. Немецкая слобода. Сентябрь? 1698? Лета 7207 по местному.» Ниже — «Что делать?» Под этим — «Ждать. Смотреть. Не светить вещами». Добавил: «Найти язык. Найти инструмент. Найти покровителя».

Дверь скрипнула. Вошел третий — в коротком кафтане, с медной пуговицей на шапке. Вид, будто спал пятнадцать минут за ночь. Он бросил взгляд на меня, на бумагу на стене, на стрельцов.

— Сказывали, — сказал он, — указ новый привезли из Разрядного. Чтоб в Немецкой слободе мастеров иноземных не обижать. Государю надобны. Бороды — то другое. А мастера — в счет. Писарь где?

Старший дернулся. — Слышим, ваше благородье.

— Ты кто? — третий ткнул подбородком в мою сторону.

— Михайло, — сказал я. Язык заплёлся. — Мастер.

— Какого дела?

Я посмотрел на свои руки. На мозоли по краю ладони — от шлифмашинки, еще свежие. На грязь под ногтями. На скрепку, что торчала из кармана пропуска — блеснула, как рыба.

— По железу, — сказал я. — По станкам.

Он прищурился. Слово «станок» здесь звучало странно, как «ракета» в избе. Но он кивнул. Видимо, для него все «немецкое» — одно слово.

— Глянем, — сказал он. — Пока сиди. Губной приедет.

Он ушел. Я снова остался в тепле и шуме печи. Голова ныла — ровной, терпимой болью. Страх начал менять форму. Был — липкий, как смола. Становился — понятным, как задача. Живой. Здесь. Сентябрь 1698-го, лета 7207. Значит, есть окно. Петр уже вернулся. Искать мастеров. Бунт стрельцов. Немецкая слобода — под прицелом, но и под прикрытием.

Я подтянул к себе кружку, снова отпил. На лавке подо мной обнаружилась выщерблина в форме полумесяца. Почему-то это успокоило. Мир состоит из маленьких повторяющихся вещей. Если их упорядочить — он становится ровнее. Как вал валит стружку.

С улицы донесся гул. Крики, лязг железа, звон колокола по-военному равномерный — раз в минуту. Стрелец, сидевший у двери, поднялся, посмотрел наружу, снова сел.

— Что там? — спросил я.

— Молебен. Государь приказал. За мир. И за страх, — устало ответил он.

Я кивнул. Мир — миром. Страх — страхом. А у меня — база, потом рез.

Документальная вставка

Приказ № 217/лк о ликвидации ОАО «Машиностроительный завод "Красный Яр"», датирован: 12.09.2024.

Из п. 5:

«…Музей истории предприятия закрыть. Экспонаты передать на хранение в городской краеведческий музей. Ликвидационной комиссии обеспечить опечатывание помещений, в т. ч. комнаты № 14 (музей)…».

Из караульной записки стрелецкого приказа Немецкой слободы. Лета 7207, сентября в 19 день (1698):

«Приняли в караул человек неродимый, говором немеччин, одежой странен, путей своих не объявил. Не буйствовал, воды просил, на вопросы отвечал смирно. Положили до допросу губному и спросу писарского».

Загрузка...