Маруся и медовед

Глава 1

Конец лета в древлянских лесах – это воздух, густой от терпкого запаха преющей ольховой листвы, сладковатого гниения папоротников и сырой земли. Это роса на траве по утрам, которая, не далёк тот день, превратиться в иней. Тогда в тени оврагов ляжет зеркальный настюк — первый лёд на лужах.

Дым от починка Митька, что ютился на поляне у края подсеки — выжженного и едва освоенного участка пашни — не мог нынче подняться ввысь, стелился низко, цепляясь за мокрые еловые лапы и крышу из жердей и дёрна, и нехотя, клубами, уползал в сплошное, низкое серое небо, словно растворяясь в той же сырости, из которой родился.

Маруся, дочь Митька, пошла с другими девками из починка в знакомую, казалось бы, грибную ухожь — к старому бурелому за кривым озерцом. Собирали грибы, боровики с толстыми, упругими ножками, да рыжики еловые, что прячутся во мху у самых корней, как кусочки заката. Попадались и тёмно-лиловые грузди, пахнущие острым млечным соком, и пучки серых опят на поваленной берёзе.

Девки, а их было трое, перекликались, шутили про сватов, что должны вот-вот приехать из большего села. Маруся, младшая среди них, смеялась над какой-то шуткой про какого-то Федьку, наклоняясь за особенно крепким, ладным боровиком — шляпка размером с ладонь, бархатистая и тёмно-каштановая. Перерезала костяным ножиком волокнистую ножку у самой земли, сдувала с него хвоинки.

А когда однажды выпрямилась, положив гриб в наполнившийся берестяной пестерь за спиной, вокруг оказалась звенящая тишина. Ни смеха, ни треска сучьев, ни голосов. Только гул в ушах да отдалённое, издевательское карканье воронья где-то над самыми верхушками сосен. Сердце ёкнуло и упало куда-то в живот.

— Галя! Олена! — крикнула она, и её собственный голос прозвучал чужим и тонким. В ответ — только короткое, ухнувшее эхо с противоположного берега озерца, которое она сейчас впервые увидела с этой, незнакомой стороны.

Побежала назад, как ей казалось, но знакомой тропы не было — лишь сплошная стена из молодого ельника, сухостоя и бурелома, опутанного хмелем. Она кричала, пока голос не сел, звала, пока не начало темнеть в глазах. Бесполезно. Словно лесная чаща, тихо и беззвучно, сомкнулась за её спиной, поглотила следы, стёрла звуки и оставила её одну с наступающими сумерками и нарастающим, леденящим душу ужасом…

Тишина была не абсолютной. Где-то далеко, на моховом болоте, токовал глухарь. Его странная песня — серия щелчков, похожих на стук костяшек, а потом скрежещущее, шипящее «скирканье» — долетала сюда приглушённой, будто из другого мира. Эта птичья одержимость, этот брачный бред, не имеющий к её горю никакого касательства, казались верхом лесного безразличия. Природа жила своей жизнью, бесстрастной и вечной, не замечая, как в её чаще медленно угасает от страха человеческое сердце.

Три дня она шла на удачу, наугад, меняя направление, чтобы обойти непроходимые овраги и топи. Последнюю горбушку чёрного, липкого от сырости хлеба, припасённую на обед, она растянула на два дня, отламывая крошечные кусочки и долго размачивая их слюной. Пила воду из лесных ручьёв, припадая наземь, и ела горстями кислую морошку, собранную на моховых кочках. Несколько случайных орехов-лещин, уцелевших после белки, тоже ей помогли. Ноги в поршнях из сыромятной кожи были стёрты в кровь, платье из грубого поневы цеплялось за каждый сук.

Однажды на рассвете, продираясь через ивняк у ручья, она замерла, прижавшись к стволу ольхи. Из тумана, клубящегося над водой, материализовалась серая громадина. Это был лось. Он стоял по колено в воде, медленно, с глухим чавканьем, выдёргивая сочные стебли осоки. Его могучие, ещё в бархате рога казались корнями, выросшими из самой мглы. Маленькие, умные глаза, тускло блеснув, скользнули по ней без интереса. Он был воплощением лесной мощи, абсолютно самодостаточной и спокойной. Ей на миг показалось, что если бы она сейчас исчезла, мир не дрогнул бы ни на йоту — ни для этого зверя, ни для этого леса. Он фыркнул, разбрызгивая капли, и неспешно, с королевским достоинством, шагнул в чащу, оставив после себя только колышущиеся ветки да ощущение собственной ничтожной, мимолётной жизни...

Спала она, зарывшись в кучу сухого папоротника под корнями вывороченной бурей ели, и каждую ночь её будил леденящий холод и далёкий, тоскливый вой волков.

На четвёртый день, когда от голода, страха и усталости в глазах уже плыли тёмные круги, а деревья начинали двоиться и качаться, как в хмельном угаре, она наткнулась на узкую, болотистую прогалину. Посреди неё, у склонившейся над ручьём ольхи, стояла одинокая и крайне худая бортень — долблёная колода для диких пчёл, поднятая высоко на дерево, означала ни что иное как добрый знак.

Рядом, почти сросшись с землёй, темнела низкая, кособокая постройка. Это была временная заимка бортника — зимовье или стоянка. Её срубили из неокоренных, кривых еловых плах, крышу застелили жердями и дёрном, который давно пророс осокой. Ни окон, ни даже волоковых окошек в стенах не было — только дыра в потолке для выхода дыма от очага. Дверь — плетень из хвороста, приваленный камнем. От всей избушки веяло не жильём, а берлогой — сыростью, дымом, тленом и глухой настороженностью.

И жил в ней как оказалось не мифический зверь, а человек. Вернее, полчеловека. Когда он выполз на свет, услышав шорох, Маруся чуть не лишилась чувств. Звали его, как она позже узнала, Семыгой. Но это было уже не имя, а кличка, данная лесом — от слов «семиться» — ковылять.

Когда-то, может, лет десять назад, он был добытчиком мёда — ловким и смелым бортником, знавшим все дупла в округе. Всё кончилось поздней осенью, когда он по глухозимью пошёл проверить одну богатую борть и наткнулся на медведя. Зверь не стал убегать. Схватка была короткой и страшной. Медведь сломал ему берцовую кость одним ударом лапы и содрал пол-лица клыками, словно кожуру с луковицы. Есть не стал, зачем бурому свежатина…

Рана зажила криво, без знахарского ухода. Срослись края, но стянули кожу в багровый, блестящий рубец, тянувшийся от виска через пустую глазницу и раздробленную скулу до самого подбородка. Глаз на той стороне не было, только впадина, прикрытая сросшимся веком. Нога же, неправильно сросшаяся, волочилась за ним, как привязанное полено, оставляя на земле характерный след — точку от посоха и длинную борозду. С сородичами после того не слюбился — его вид наводил ужас, а в его единственном, бледно-сером глазу, оставшемся целым, читалось что-то нечеловеческое.

Маруся не знала, что когда-то, лет десять назад, этот человек был ловким и смелым бортником, знавшим все дупла в округе. Его звали Семён. Его отец, охотник, погиб от клыков волка. Мать, травница, умерла от лихорадки, оставив ему знание лесных трав и тихий голос в памяти: «Лес даёт, но и берёт» - он помнил это. Но тогда, в тот проклятый день, подзабыл - не услышал хруста веток за спиной.

Семыга успел увидеть только чёрную пасть и белые клыки, прежде чем лапа сломала ему ногу, а когти сорвали кожу с лица, как кору с дерева. Он полз два дня до своей избушки, а когда вернулся в деревню, даже невеста, Агафья, не смогла вынести вида его лица. «Прости, Семён. Это не ты» — сказала она. В ту ночь он ушёл обратно в лес. Лес не отверг его. Стал чураться людей сам, а люди — его. Так и доживал век в лесу, промышляя чем придётся: ставил силки на зайца, рыбачил, собирал мёд с ещё доступных дупел, а порой, шептались, грабил одиноких путников или шарился по брошенным починкам, выискивая железку или соль…

Его единственный глаз, бледный как мутное стекло утонувшей луны, медленно и безразлично оглядел её с ног до головы, задержавшись на порванном подоле и пустом пестере.

— Заблудишька? — хрипло спросил он. Голос звучал как скрип несмазанной телеги, как трение коры о кору. Маруся, онемев от нового страха, смогла только кивнуть.

— Будем вместе тут жить. Одна сгинешь - сказал он после долгой паузы. Это не было предложением. Это был приговор, вынесенный ей лесом и этим его стражем.

Семыга оказался не злым, но жёстким и молчаливым. Его мир был миром действий, а не слов. Утром он, хватаясь за косяк и кряхтя, вытягивал своё непослушное тело из избы и уходил. Возвращался с добычей, связкой сушёной в ягодном дыму плотвы, которую бил в речке острогой, охапкой горьких, волокнистых кореньев, их ещё нужно было долго варить, чтобы стали съедобными. Раз в неделю — куском жёсткой, пахнущей дымом и дичиной медвежатины из тайника-лабаза, где хранились старые запасы. Он бросал это к её ногам.

Маруся стала работать. Это был немой договор - пища в обмен на труд. Она поддерживала огонь в очаге — не давала ему погаснуть ни на миг, ведь добыть новый огонь кремнём и кресалом было не так уж просто. Она варила похлёбку в закопчённом горшке, коренья, щепотка крупы из его скудных запасов, кусок рыбы. Соль была драгоценностью, он выдавал её сам, щепоткой из заветного узелка. Она научилась понимать его ворчание себе под нос — это был не разговор с ней, а непрерывный, тихий диалог с вещами, с лесом, с собственным телом. Ворчал на тупой нож, на непослушную ногу, на холод.

Однажды, когда Семыга вышел, Маруся обратила внимание на деревянный сундук, обтянутый сыромятной кожей в углу избушки. Крышка была прижата камнем, но щель приоткрылась, и она увидела внутри сложенную льняную рубаху, вышитую красными нитями по подолу. Рубаха пахла травами и чем-то сладким, почти забытым. Рядом лежал гребень из кости и нож с рукоятью из берёзы. Маруся потянулась, но вдруг услышала за спиной хриплый голос:

— Не тронь.

Семыга стоял в дверях, опираясь на посох. Его единственный глаз горел не злостью, а стыдом. Маруся никогда не видела, чтобы его рука так сжимала посох, будто тот мог защитить его от собственных воспоминаний…

Руки у него были умелые, что было странным и жутким контрастом с его обликом. Эти корявые, в шрамах пальцы чинили сломанную деревянную ложку, сплетая тонким лыком, ладили поршень, выкраивая заплатку из сыромятной кожи, вырезали из дерева нужные вещи: новую дверную щеколду, крюк для котла, гладкую пряслицу для веретена.

Сидя вечером у огня, он мог часами шлифовать кусок берёзы, и в тишине слышалось только поскрипывание резца да потрескивание поленьев. В эти моменты его лицо, искажённое шрамом, немного менялось. Напряжение в единственном глазу спадало, взгляд становился сосредоточенным и почти мирным. Он возвращал вещам порядок — единственную форму гармонии, доступную ему в его разрушенном мире.

Иногда он бормотал себе под нос, и Маруся ловила обрывки фраз: «Тихон говорил... не ходи... Агафья... рубаха...» Однажды она услышала почти чётко: «Прости, Семён. Это не ты». Голос его был таким тихим, что она подумала — это эхо из прошлого, которое до сих пор не отпускает его. Ведь когда Семыге было двадцать пять, он нарушил правило Тихона. В голодный год, когда мёда было мало, он пошёл проверять дальнюю борть — ту, что находилась на границе леса их, где, по слухам, жил медведь. Тихон запрещал ходить туда, но Семыга был молод, самоуверен и хотел доказать, что не боится.

Он нашёл борть нетронутой, полной мёда, но, когда начал спускаться с дерева, услышал за спиной хруст веток…

Семыга чудом выжил. Лечился травами, как учила мать, но без толку: лицо срослось криво, глаз загноился и ослеп, а нога так и осталась изуродованной. Он не мог ходить без посоха, а его лицо вызывало ужас даже у детей.

Когда он в конце добрался до деревни, люди отвернулись от него. Кто-то крестился, кто-то плюнул через плечо, а дети плакали. Даже его невеста, Агафья, которую он собирался взять в жёны, не вынесла его вида. Она не кричала, не бранила — просто стояла молча, сжав руки, и смотрела на него, как на мертвеца.

И он ушёл обратно в лес. Не от злости, а от стыда и понимания, что для людей он теперь не человек, а призрак. Лес не отверг его. Лес принял…

Для Маруси эти дни стали жизнью в каком-то промежутке. Она не была пленницей в клетке, но и не была свободной. Она сделалась живым инструментом на руинах чужой жизни. Страх перед ним не прошел, но притупился, оброс бытом. Он сменился сложной гаммой чувств, благодарностью за миску горячей похлёбки, раздражением на его молчание, любопытством к его тихой возне с деревом и глубокой, ноющей жалостью, которую она боялась в себе признать. Жалостью к нему, к себе, к их странной паре, затерянной в осеннем лесу, где один мог выжить без другого, но не знал, как быть с этим другим — как с человеком, как с гостем, как с чужой, но живой душой.

Мысль о бегстве, возвращении не оставляла её. Она жила в ней тихим, настырным звоном, как комар в темноте. Каждое утро, видя, как он, хватаясь за косяк, выкатывается наружу, она думала: «Сейчас. Вот сейчас взять и уйти». Но тут же приходил ответ, холодный и железный, как лезвие топора: «Куда?»

Лес, что за дверью, был не пространством, а субстанцией. Не деревьями, а сплошной, безглазой стеной из стволов, хвои и молчания. Она не знала дороги домой. Она знала лишь, что её починок — где-то там, за многими днями страха и кружений. Зимний лес без припасов и огня был верной смертью. И эта смерть казалась отвратительно конкретной на фоне призрачной надежды найти дом.

Ну и она жалела его порой. Не того грозного «лешего», что явился ей в первый день, а нынешнего Семыгу. Когда он, склонившись над работой, ворчал на свои пальцы, он был похож на избитого пса. Когда он, не видя её взгляда, аккуратно, почти нежно поправлял тлеющее полено в очаге, чтобы жар не пропал даром. Эта жалость была слабой, но цепкой, как корень подлеска. Она сдерживала, когда мысль о побеге становилась слишком острой. Как можно сбежать от существа, которое само является пленником — и своего тела, и этого леса, и своего одиночества?

Но тоска была сильнее. Тоска по дому грызла изнутри не мыслями, а ощущениями. Она просыпалась от того, что во сне чувствовала запах тёплого, подового хлеба из глиняной жаровни, не вкус, а именно запах - сладковатый, плотный, укореняющий в мире. Ей слышался смех младших братьев — не слова, а сам их звук, взрывной и беззаботный, такой несовместимый с гнетущей тишиной зимовья. Эта тоска была физической болью под рёбрами, постоянной, ноющей. Она превращала каждый день не в проживание, а в отсрочку. Каждая лепёшка, которую она пекла, была предательством — она кормила тело, чтобы продолжить это томление вдали от своего очага.

Идея пришла не озарением, а выползла, как из щели, из самого быта. Она пекла на угольях последние лепёшки из оставшейся муки — грубые, серые, без соли. И взгляд её упал на старый, потрескавшийся берестяной короб, стоявши в углу. Семыга хранил в ней сушёные травы для взваров. Форма его была знакомой, почти родной. И тут мысль, тихая и странная сложилась в голове сама собой, будто её там кто-то ждал. Не бежать по лесу, а стать вещью.

Говорить об этом пришлось вечером, в самое безопасное, тягучее время, когда он, закончив свои дела, неподвижно сидел, уставившись в огонь. Его лицо в полутьме было меньше похоже на лицо, больше на выветренный камень с тлеющей внутри искрой.

— Семыга, — сказала она, не глядя на него, а следя за тем, как пузырится смола на полене. Голос звучал хрипло от долгого молчания. — Родители мои… наверное, думают, я померла. Хоть бы знали, что жива. Не поганить бы их память. Донеси им гостинец, орехов. Хоть этот знак.

Загрузка...