Каждые три года я возвращаюсь в Город под горами. Я прихожу туда умирать, чтобы жить дальше. Странное загадочное место. Как я теперь понимаю, его здесь и вовсе не должно быть. Да и сами слова вроде «странный» и «загадочный» я теперь тоже понимаю.

Исследователи с побережья улыбаются и говорят, что Антарктида пуста. Также делают и редкие туристы. Как жаль, что им теперь запретили кормить пингвинов. В те времена, когда люди были попроще, туристам прямо выдавали еду для кормёжки. Хорошее было время. Хотя подходить к ним близко и слушать о чём они говорят, теперь намного интереснее. «Кейптаун», «ЮАР», «Патагония» — я сотни раз слышал эти сочетания звуков. Именно оттуда приходят туристы. Иногда они говорят и более странные вещи, рассказывая о местах более далёких и о делах, которые моё сознание пока ещё неспособно втиснуть. Несмотря на всё своё обретённое в Городе воображение, я не могу представить себе как всё это выглядит и взаимодействует. Вероятно, очень захватывающе. И сами люди захватывающи.

Интересно видеть, как они ошибаются насчёт Антарктиды. То, что здесь нет городов, говорят те, кто смотрит сверху. Смотрит и не желает видеть. Впрочем, я далёк от того, чтобы в чём-то их обвинять. Как здесь пожелаешь? Повсюду бескрайняя белая равнина, разрезанная трещинами, и горы на горизонте.

Первый раз я забрёл туда случайно. Был шторм, и линия горизонта исчезла, как будто кто-то смахнул её одним резким движением крыла. Я вместе со всеми другими, тогда ещё не слишком отделявший себя от них, шёл к морю, к чёрной воде. Однако ветер толкнул меня в бок, потом ещё раз, а потом особенно резкий порыв заставил меня довериться не стае, а тяжести собственного тела. В какой-то момент привычные ориентиры — запахи, звуки, ритм шагов — распались. Я остался один. В темноте, под завывания ветра, я шёл, пока окончательно не перестал понимать, куда.

Потом снег под моими лапами внезапно закончился. Не сразу, не в один момент, но постепенно стала ощущаться некая ровность, которой я никогда раньше не чувствовал. А потом лапы и вовсе стали ощущать саму эту ровность. Поверхность стала гладкой, как полированный лёд, но даже более. Я раньше никогда ничего подобного не чувствовал — такого не было ни на снегу, ни на льду.

И тогда я увидел Город. Он не поднимался вверх, а уходил внутрь. Вглубь. Полукружья и прямые линии, тёмные провалы входов, стены, гладкие как рёбра айсбергов после тысячелетней шлифовки океаном.

Внутри было тепло. Не как, когда сбиваешься в кучу в стае. И не как от Солнца. Это было другое тепло. Просто тепло и всё. Воздух пах не рыбой и не льдом, а старостью. Похожим образом пахло от лодок и другой техники исследователей. Сухой металл, пыль, что-то вроде машинного масла. Но в Городе всё это было немного иное. Похожее, на людское, но всё ж таки отличное от него. И главное — всё оно ощущалось старым.

Каменные изваяния сидели в нишах. Их было много, но они не двигались, и я сперва принял их за странные ледяные глыбины. Но потом стал различать форму. Не слишком уж отличную от моей собственной, если подумать. Бочкообразное тело, по всяком случае, напоминало моё. Были у них и плавники, как у ершистых рыб, умеющих ловко уходить от погони. Потом, когда мои глаза привыкли к мерцающему полумраку, я различил наверху их тел отростки, клювы, когти. Будто слипшаяся стая наглых птиц вросла в тело и торчала наружу. Но и шерсти на них не было, их гладкая поверхность напомнила мне о короткошёрстных тюленях.

Не могу понять, пришло ли мне в сознание слово «старцы» уже тогда. Кажется, нет. Тогда я ещё не мог назвать всё это словами, потому что слов у меня не было. Но мысль не нуждается в словах, чтобы случиться. Она нуждается в форме, в опыте, в способности к модификации этого опыта внутри сознания. Сам же опыт начинается с признания того, что «внутри», а есть «снаружи».

Тогда я хотел уйти. Я хотел вернуться к привычной простоте. К голоду, к движению, к родной стае. Но город держал меня. Не тёплым тоннелем и всё ещё бушующим снаружи ветром. Он держал меня тем, что произошло со мной при взгляде на эти статуи. Когда я оказался в пещере, где-то глубоко внутри меня что-то щёлкнуло, и мир стал не только холодным и тяжёлым, но ещё и понятным. «Внутри» и «снаружи» уже значительно отдалились друг от друга. Я даже испытал страх, такой какой бывает, когда ты осознаёшь, что мир может не просто быть, но быть ещё и отличимым от себя и от стаи.

Спускаясь всё глубже, я оказался в большом зале. Я шёл сам, но изваяния, казалось, направляли меня. Зал был круглым, а в центре стоял механизм. Не загон и не клетка, а нечто промежуточное, как если бы кто-то решил построить каплю из прутьев железа. Внутри капли были видны зубцы, кольца, рычаги. Ничего не двигалось и не вращалось, но оно готово было и к движению, и к вращению.

Я подошёл ближе. И механизм открылся. Внутри было гнездо, подходящее контуру моего тела, как если бы это место заранее ожидало именно визит пингвина. Тогда ко мне пришла ещё одна мысль. Это специально для меня.

Я вошёл внутрь и расположился в гнезде. В тот момент я не услышал слов, но как бы воспринял структуру мышления. Она одновременно возникала во мне и наполнялась содержанием. Мой мозг, а вместе с ним и сознание, обучались ритму, который я мог бы назвать речью, если бы умел. И вместе с этим ритмом во мне возникла ещё одна мысль. Я могу понимать.

Механизм сомкнулся вокруг меня мягко, как складка внизу живота вокруг тёплого яйца. И дальше было то, что я теперь называю смертью. Нет другого имени для вечного сна без сновидения. Это не была темнота или забвение. Нет, вместо этого из меня как будто бы резко выдернули нить, на которой держалось вновь обретённое самосознание.

А потом — вспышка.

Я очнулся на льду у моря, среди других. Ветер был тем же, запах был тем же, и тело моё было вполне привычным. Но внутри меня появилась трещина, куда вошёл Город. И трещина не зарастала.

Первые дни я пытался сделать вид, что ничего не случилось. Я охотился, ел, шёл, падал на брюхо и скользил, как скользят все. Но мышление не умеет оставаться незаметным. Оно не ревёт как лодочный мотор или крит. Оно просто присутствует, как кости под кожей и мясом. Когда другие смотрели на белое небо, я видел ещё и то, что я смотрю на белое небо. Когда другие шли к воде, я отмечал, что это я иду. И это раздваивало мир. Теперь был просто мир и свидетельство о мире, принадлежащее чему-то, чему я не нашёл иного названия, чем «Я».

Три года спустя я снова услышал город.

Не ушами, а внутри, в том месте, где раньше были только инстинкты, желания и страхи. Это было как прилив, который приходит точно по календарю, хотя у меня тогда ещё так и не получилось создать полноценный календарь, несмотря на попытки. Это было как зов, который нельзя спутать ни с голодом, ни с брачным криком. Он был безжалостен в своей ясности. Пора.

Я ушёл один. Я шёл долго в сторону гор. Ноги знали дорогу, которую я не знал. Временами мне казалось, что это память тела, живущая отдельно от моей памяти. Однако когда на горизонте возникла та самая гладкая ровность и тонкий перезвон под лапами, сомнения кончились.

Изваяния были на местах. Они смотрели так, будто я не возвращался, а просто продолжал движение, начатое три года назад.

Механизм снова раскрылся.

Теперь я понимал больше. Теперь я понимал, что у меня есть «Я». И это «Я» ссылается не только на тёплое тело, не только на кости и пух, но и на нечто ещё. Во мне теперь есть нечто, что можно перенести. То, что старцы когда-то зацепили своим ритмом и вытащили наружу. Они дали мне не язык, а способность быть предметом самому себе.

Я вошёл в механизм уже не как животное, забредшее в чужое место, а как тот, кто принимает свою роль в процедуре, общий смысл которой однако ему не ясен.

Небытие повторилось. И возрождение повторилось.

С тех пор я хожу в Город каждые три года.

Я пытался понять, что они делают. Я наблюдал, насколько мог наблюдать. Иногда перед входом в зал я ощущал нечто новое. Иногда перед процедурой я гулял по Городу. Но никаких окончательных выводов сделать не смог. В Городе повсюду на стенах были следы — шрамы, как от долгого трения льдин друг об друга. Я не мог прочесть их как текст, но мог угадывать намерение, стоящее за ними. Старцы надеялись сохранить память. Эти рисунки были не просто царапинами. В одном месте борозды шли так ровно и глубоко, будто их проводили снова и снова. Внутри этих борозд застыло что-то тёмное и гладкое — маслянистая жидкость, смешанная с пылью, и от неё тянуло тем же запахом старости, что и от Города в целом. Я провёл крылом по самой ровной канавке — и стена ответила тонким, почти неслышным перезвоном, как когда мои шаги звучали среди пустых улиц. Я провёл ещё раз, и звук повторился. Он был ровным, слишком ровным, чтобы быть случайным. Я попробовал ещё. Теперь я расслышал тихий щелчок. Я замер. И камень, словно заметив мою паузу, ответил тем же лишним щелчком снова — уже настойчивее, как кто-то, кто стучит изнутри. Те, кто построили город, умели сохранять в камне и металле память. Но понять значение этих звуков я так и не смог.

Я не помню какое это было по счёту посещение, когда я обнаружил камеру под механизмом. Я прохаживался вокруг металлической капли — она уже распахнула вход, приглашая меня внутрь очередной раз, когда обнаружил неприметную боковую дверцу. Я подцепил её клювом. Не потребовалось больших усилий, чтобы вход открылся. За ним нашлась лесенка — хотя, скорее, упорядоченный набор уступов — ведущая по спирали вниз. Я хорошо ориентировался и понял, что короткий коридорчик внизу лестницы, выводит в комнату прямо под механизмом.

Там я нашёл свои останки. Или останки своих прошлых тел. Сначала был запах и страх. Старый пух, аромат полуразложившейся плоти. Потом я увидел останки. Прямо под камерой было месиво из тел в разной стадии разложения. Температура в комнате оставалась как раз такой, чтобы за три года, тело стало обрывками сухой кожи на костях. Мясо и кости вперемешку. Впадины глазниц смотрели в разные стороны. Я отступил и ударился спиной о камень. Камень был холодным, а воздух — тёплым. Запах въелся в мой собственный пух, и от него нельзя было отряхнуться, как от снега. Я поймал себя на том, что дышу ртом, будто это может помочь.

Я разозлился на старцев не сразу. Сначала меня трясло. Я пытался дышать медленно, но не мог успокоиться. Потом меня вырвало остатками рыбы, которую я ел ещё до того как отправиться в путь к горам.

Но затем я разозлился. Что они делали со мной? Как они создавали меня заново, если убивали? Каждый раз моё тело было будто бы уже готовым и наученным. Мышцы помнили ходьбу и плавание, а тело в целом — пищу, солнце, любовь. Рефлексы и инстинкты были на месте. Впрочем, я начал замечать и новое. Иногда на коже уже был след — маленькая грубая складка, шрам или даже чужая боль, не моя по биографии, но моя по факту. Сначала я думал, что это просто цена чуда, что так и должно быть. Механизм собирает меня заново, мало ли как он работает. Теперь я понял, как обстоят дела на самом деле. Капля не собирает меня после убийства. Она пересаживает перспективу. Мой разум укладывают в уже живого пингвина на побережье. В того, кто достаточно вырос, чтобы соответствовать мне. Он лишь не понимал, что такое «Я» как понимал его я. От этой мысли мне стало невыносимо. Куда уходит тот другой, когда прихожу я? Что если однажды механизм ошибётся? Что если он сделает копию, но не уничтожит прежнее тело? Что будет, когда камера под механизмом полностью заполнится и в ней не будет места для новых тел? Этими и другими вопросами я задаюсь и по сей день. Какова моя роль? И какова моя вина?

Я понял одно, механизм не убивает меня ради убийства. Он разбирает моё тело и дарит новое. Он отделяет то, что во мне связано с этой конкретной плотью, от того, что может быть возвращено в новую. Это похоже на то, как море каждый год разбирает лёд на куски, чтобы потом снова собрать его в другие формы. Только море не помнит, что разбирало. А они позволяют мне помнить. Около сотни лет, по моим самым скромным расчётам, раз в три года я отправлялся в долгий путь за семьдесят километров от побережья.

Почему пингвин? Почему я?

Иногда мне кажется, что старцам нужен был не разум, а чистота. Существо, в котором нет лишнего. Ни гордыни, ни сложного психологического профиля, ни истории, кроме той, что пишется лапами на снегу. Существо, которое не придёт к ним с вопросом «зачем», пока ему не дадут возможность задать этот вопрос.

С каждым циклом я всё хуже вписываюсь в стаю. Да, я всё ещё умею быть со своими. Да, я знаю движения, я знаю крики, но теперь я знаю и другое. Они живут, умирают, исчезают, как исчезают следы на снегу после ветра или снегопада. А я всегда возвращаюсь.

Иногда я думаю, а что, если механизм не воссоздаёт меня, а создаёт заново каждый раз, лишь вкладывая прежние воспоминания? Тогда «Я» — только связка памяти, втиснутая в свежую плоть. Но даже если так, связка работает. Я помню не только факты. Я помню стыд, когда впервые понял, что можно солгать. Помню страх, когда впервые понял, что можно умереть навсегда. Помню странное облегчение, когда механизм разом снимает с меня тяжесть «Я», и остаётся только чистое прекращение.

И тогда я сделал для себя вывод, самый простой из возможных. Достаточно того, что после механизма появляется кто-то, кто продолжает эту линию изнутри. Если возрождённый вновь и вновь пингвин — «Я», то смерть не окончательная. Если он — не «Я», то всё равно существует последовательность, которая несёт ответственность за то, что было.

Старцы не дают ответов. Каменные изваяния молчат, сидя недвижимые в своих нишах. Но они дают мне повторение. И в этом повторении есть их теология. Город — это не храм, где молятся. Это машина, где утверждают, что нечто может быть сохранено через разрушение.

Каждые три года я прихожу туда умирать. И всякий раз, когда механизм раскрывается, я вижу на гладких поверхностях внутри над гнездом своё отражение. Чёрное с белым пятно, птицу на краю мира. Я вхожу, располагаюсь в гнезде — и на миг исчезаю. А потом снова оказываюсь у моря, среди шума и соли, и первая мысль возвращается вместе с дыханием: «Я есть».

Загрузка...