Меня волнует Франсин.

Она изменилась с тех пор как начала заниматься музыкой. Стала мрачнее, все чаще запирается в своей комнате, почти не разговаривает со мной. Я знала, что трудно будет одной растить девочку-подростка, и все же до последнего надеялась, что нас минуют эти боли роста. Что она из милого ребенка как-то сразу превратиться в женщину. И некоторое время казалось даже, что так все и случиться. Ей было уже пятнадцать, но я не замечала за ней даже склонности устраивать сцены, не говоря уже о чем-то более серьезном. О чем-то, чем занималась я в ее годы. Не могу даже представить, как мои родители выдерживали эти ночи, когда я ночевала дома, и возвращалась только наутро, еще хмельная, босиком, потому что когда-то и где-то успела потерять обувь. Может быть, им было просто все равно. Но не знаю, как нечто подобное перенесла бы я.

Но вот однажды Франсин взялась за гитару. Нашла старый инструмент — их много оставалось в нашем доме, пусть даже моя музыкальная карьера давно ушла на второй план и я не помню уже, когда в последний раз прикасалась к струнам. Она не попросила нанять ей учителя, а только сама, неумело, наугад, пыталась подобрать мелодию. Какой гордостью Франсин сияла, когда пришла показать мне свой первый успех. Неловко держа гитару, она сыграла несколько нот, короткий рифф, от которого мои внутренности словно завязались в узел. Рифф, который был, наверное, самой узнаваемой мелодией девяностых, рифф, который сделал ее отца суперзвездой. Уже тогда мне это показалось плохим предзнаменованием. Но что я могла сделать? Запретить ей играть? Чем объяснить подобный запрет? Материнской интуицией? Или напомнить, что музыка не принесла нашей семье ничего хорошего? Нет, даже произнесенное мысленно, это звучит глупо. Не музыка заставила ее отца покончить с собой, не музыка заставила мою басистку пустить по вене смертельную дозу.

Но что бы я ни говорила себе, нехорошее предчувствие никуда не ушло. И скоро начало подтверждаться.

Все начиналось еще достаточно невинно. Франсин купила самоучитель и занималась вечерами. Поначалу еще отчаянно фальшивя, становясь лучше с каждым днем. Скоро, если струна и вырывалась из-под пальцев, смазывая аккорд, то только потому, что руки девочки были еще нежными и мягкими, не покрылись нужными мозолями. И девочка уже могла играть, пусть и несовершенно, любую мелодию, мгновенно подбирая ее на слух. Она явно унаследовала родительский талант.

Но просто играть чужие песни ей было мало. Она начала пытаться писать собственные. И тогда ее словно подменили. Ей не сиделось на месте. Держа гитару за гриф, он переходила из одной комнаты в другую, словно в поисках чего-то. Огромный, пустой дом, в дальних уголках которого никто не бывал годами, привыкший с десятилетиями царившей тишине, наполнился звуками. Звуками резкими, диссонантными, но которые все же не были просто шумом. Не были еще и музыкой, только ее предтечей, но с каждой новой попыткой, Франсин убирала из мелодии все лишнее и добавляла недостающее. И уже было слышно, что рождается что-то исключительное. Почти великое. И невыносимо мрачное. Музыка Франсин была музыкой другой планеты, чужого мира, где царит вечная зимняя ночь, лишенная даже слабого света звезд, где безумные существа бесконечно проклинают своих жестоких богов. Сложно было поверить, что эти звуки издает старая гитара. Еще сложнее было понять, как моя девочка, еще недавно такая счастливая, могла породить нечто подобное. Я не могла отделаться от мысли, что эта музыка — нечто чуждое, нечто пришедшее извне.

Но, может быть, от отца она унаследовала не только талант.

Мне больно смотреть на нее, почти страшно, настолько Франсин похожа на него, каким он был в свои последние дни. Темные круги под глазами, потухший взгляд, спутанные сальные волосы. За едой она только долго вилкой перемещает куски по тарелке, почти ничего не отправляя в рот. Ей приходится пользоваться левой рукой — правая забинтована, в несколько слоев, полностью скрывая от взгляда кисть. Когда я спросила что случилось, Франсин только посмотрела на меня исподлобья, ничего не ответив. Шарахнулась от меня, когда я захотела посмотреть поближе. Но загадочная травма не мешает ей играть — музыка все так же блуждает по пустым комнатам.

Мелодия становилась все совершеннее, и Франсин начала подбирать к ней слова. Она не напевает их, лишь с трудом царапает на бумаге здоровой рукой, только чтобы почти сразу же смять лист и с отвращением отбросить его. Белые комки полурастаявшими снежками устилают пол вокруг нее. В конце дня она собирает их и сжигает один за другим в камине. Недавно, застав ее за этим ритуалом, я подобрала один из черновиков. Но прежде чем я успела развернуть его, Франсин фурией бросилась на меня, с искаженным лицом, издав странный, нечеловеческий то ли визг, то ли крик. Толкнула, выхватила текст из руки и сделала шаг назад. Она тяжело дышала и в глазах сверкала ярость, почти готовность убить.

После этого случая она перестала выходить из комнаты. В ответ на стук, на мои уговоры, слышно только глухое “Уходи!”. Я оставляю тарелки с едой у ее двери, только чтобы потом через несколько часов забрать их, остывшие, нетронутые.

Я не знаю, что делать.

Все чаще мне снится один и тот же кошмар. Я иду по темным коридорам нашего дома, бесконечно тянущимся, сплетающимся в лабиринт, чувствуя присутствие чего-то неведомого, неописуемого, вызывающего чистый ужас. Не просто монстра, кроющегося в тенях, а словно воплощенной идеи, которую невозможно постичь, эссенцию безумия. Оно не преследует меня, оно словно даже не замечает моего существования. И все равно каждую ночь я просыпаюсь в холодном поту. Не испытывая облегчения, потому что явь едва ли намного лучше сна.

Музыка теперь звучит почти не переставая, и даже когда она смолкает, не наступает тишина. Из комнаты Франсин доносятся странные звуки — тяжелые удары, точно она всем телом бросает себя о стену. Влажные шлепки. Треск ломающегося дерева. Я знаю, что нужно действовать. Выломать дверь, выволочь Франсин силой, если понадобиться, вызвать на помощь друзей, врачей, полицию, кого угодно. Знаю, и все же ничего не делаю. И вот что странно, когда я думаю о друзьях, вообще о других людях, мой разум словно наполняется туманом. Я не могу вспомнить ни одного лица, ни одного имени. Не могу вспомнить, когда я последний раз видела кого-то, кроме Франсин, когда последний раз просто выходила из дома.

И сам дом… В кошмарах и наяву я вижу новые двери, в комнаты, которых не должно быть, которых не было раньше. В окна я вижу окружающий лес, мрачные вековые ели, острыми вершинами тянущиеся к низкому свинцовому небу. И чувствую во всем этом что-то неправильное. Слышу тихий голос разума, который напоминает мне, что у меня должны быть соседи, что я живу в дорогом, ухоженном пригороде, в солнечном штате. Что, в конце концов, к дому должна вести дорога.

Но дороги нет. Нет даже вытоптанной тропы. От порога входной двери начинается тут же густая поросль папоротников, из которой вокруг, со всех сторон, вырастает сплошная стена деревьев.

Связи нет — телефон не видит сеть. Бесконечные дни тянутся в ожидании. Все гуще в воздухе чувствуется предвкушение. Что-то должно произойти. Что-то…

И вот сегодня музыка смолкла в очередной раз. И вслед за ней был слышен удар, треск, намного громче, чем обычно. Стены содрогнулись, пол ушел из-под ног. Вязкий, скрежещущий шорох, как если бы кто-то волок по полу склизкую, невероятную тяжесть. Звук шел со второго этажа, приближаясь. Потолок, казалось, прогибался и скрипел у меня над головой. Нечто двигалось из комнаты Франсин в сторону студии. Студии, где ее отец записал свой последний альбом, студии, где он покончил с собой. Она была закрыта, заколочена с тех самых пор. Незначительная преграда — даже внизу я слышала, как срывались дверные петли и ломались доски. Наконец все затихло.

Медленно, я начала подниматься наверх. Нельзя сказать, что я не чувствовала страха, но он был скорее чем-то рассудочным, проблеском разума в ситуации где разум едва ли мог чем-то помочь, слабыми путами, которые только замедляли, но но могли остановить мою встречу с неизвестным. Я шла в сторону шума, как завороженная.

От комнаты Франсин, от чернеющего, развороченного проема, тянулся широкий влажный след, подобный следу гигантского слизня. Слизь липла к ногам и чавкала с каждым шагом, еще сильнее замедляя и без того неспешное продвижение. Несколько поворотов, новых, незнакомых, смутно невозможных в своей геометрии — я была уверена, что прошла по кругу, но вместо того, что вернуться в исходную точку, оказалась у входа в студию.

Мать всегда узнает своего ребенка, что бы с ним ни случилось. И глаза представшего передо мной существа, гроздями растущие на тонких стеблях плоти, были все еще зелеными глазами моей Франсин. Ее грубая, покрытая слизью кожа светилась, по ней метались, пульсируя, ежесекундно меняя форму, разнообразнейшие узоры, все возможные цвета, а кроме них — цвета невозможные, цвета из иных миров. Бока Франсин часто поднимались и опускались, я чувствовала ее ужас. Все ее массивное тело сжалось от моего прикосновения, но быстро расслабилось, прильнуло к моей ладони. Дыхание стало реже, калейдоскоп кожи замедлился, упорядочился, теперь вместо рваных, беспорядочных форм, он складывался в движущиеся, гипнотичные фракталы. Конечности, которым не было имен, перестали биться, поднялись, распустились как цветы и сделали очевидными свое предназначение. Сплетаясь между собой в сложном танце, соприкасаясь и распадась, они рождали музыку, ту самую мелодию, что я слышала все это время, теперь уже завершенную.

И тогда Франсин распахнула свои многие рты и начала песню, которая знаменовала конец всего.

Загрузка...