Я оказался как-то в одном из среднерусских поселений — то ли переросшей деревне, то ли недоросшем городке, — что живописно разбросалось по обеим высоким берегам реки, в холмистой зелени, с садами и ржавым подвесным мостом, перекинутым на толстых тросах над темной бегучей водой. На отшибе стояла яркая новодельная церковка, как фарфоровый гномик в саду.

Я не планировал задерживаться. Оказался я там не по своей воле — машина забарахлила на жаре. Жуткая жара, вообще, царила в те дни, выматывала – я по дороге спал, мне снилось, что сегодня я непременно встречу что-то удивительное, что изменит всю жизнь и весь мир, и я пытался это понять, да все упускал…. — но проснулся от того, что машина рывком остановилась. Мой приятель-водитель, чертыхаясь, залез под капот, чертыхаясь, сформулировал, что надо чиниться, спросил о чем-то мужика на попутке, сказал «щас исправим», и укатил на веревке с ним. Я остался один-одинешенек и побрел себе, куда глаза глядят. Поглазеть, поснимать, может, перекинуться словом с кем из селян.

Я бродил между новыми и старинными домами. Поверх старого асфальта, похожего на кожу древнего зверя, потрепанного и серого, лежала пыль.

Строения на разных берегах ощутимо разнились. Одна половина поселения была скоплением в основном деревянных домов — одни покосившиеся, с горделивой резьбой, посеревшей от времени, другие — крепкие еще двухчастные избы, третьи – явные дачки; улицы прихотливо разбегались во все стороны среди них. Другая половина, что на противоположном берегу, состояла из чем-то похожих, и уже как-то казенно смотревшихся кирпичных домиков — прямоугольных творений сельсовета. Среди деревьев попались каменные развалины, напоминающие древние разрушенные скалы.

Я прошел по парку — а это был, несомненно, старый дореволюционный парк, при бывшей усадьбе, и по нему шла пара тенистых аллей. Деревья стояли исполинские, в три обхвата, и тень под ними была густая, чернильная. За парком – снова дома; я фотографировал украшенные ворота, фасады с резьбой, угадывая в их узорах то льва, то диковинную птицу.

По улицам передвигалась своя, неспешная жизнь: проехал трактор, гремя железом; прошли люди в замасленных спецовках с работы; по обочине пронеслись мальчишки на велосипедах, поднимая облако золотистой в лучах солнца пыли. Бездомные псы, вывалив языки, виляли хвостами, ленясь вылезать из тени, куры копошились у самых заборов. Всяких изысков, типа приличного кафе или гостиницы, понятное дело, не было. Воздух стоял густой, сладкий от цветущей липы и нагретой земли, и в нем звенела июльская тишина.

Я уже почти надеялся, что машина готова; позвонил другу. Он, бранясь и божась, сообщил, что с машиной печаль, чинить ее на месте невозможно, и он еле уехал за полста верст в райцентр, а мне велел пока развлекаться самостоятельно — к вечеру, мол, точно справится. Делать мне стало решительно нечего, и я, изнывая от томления и скуки, продолжил бродить, уже выискивая не просто виды, а хоть какое-нибудь занятие.

Вышел на висячий мост — ржавые тросы в ошметках синей краски, зыбкий, доски под ногами пружинят, под ногами темная вода, местами с серебряной рябью, в медленных водоворотах блестки, будто рыбы мерцают боками; тихий медленный плеск. На самой середине этого воздушного перехода стоял человек и лениво кидал в воду камешки. Одет — старомодно, даже архаично, совсем уж по-деревенски и не по сезону: нечто темное, то ли шинель, то ли пальто, перехвачено ремнем; высокие стоптанные сапоги.

Увидев такого явно ничем не занятого селянина, я, измаявшийся от скуки, заговорил с ним.

— Здравствуйте. Мост какой у вас здесь роскошный.

Он неспешно обернулся. Лицо его было почти скрыто густой, темной с проседью бородой, но глаза, прищуренные от солнца, казались удивительно светлыми и молодыми — лучистые, будто два осколка чистого неба, отразившегося в глубоком колодце.

— Да уж, и вправду роскошный — ответил он, и голос его был странен — то глухой, низкий, то вдруг взлетал напевной нотой. — Тут как раз меж прошлым и будущим. Вон новая половина села, вон, с парком, старая. А мы в аккурат посередине.

В его негромкой, тягучей речи был какой-то слабо уловимый акцент — незнакомый, словно бы старинный, вышедший из употребления.

Казалось, он не против поболтать. Я представился, рассказал про мое приключение, сказал, что вот болтаюсь тут, что жара, уж все село обошел, конца моему одиночеству не видно, и телефон садится, и хоть бы с кем поговорить, городок красивый, и интересный, наверное. Он воспринял это приязненно и облокотился поудобнее на перила.

— Ну, так со мной поговори, — произнес он. — А я Михалыч. Пастухом тут. Только что ж тут интересного-то? Все как везде.

Я пожал плечами, глядя на ту самую «новую» половину, где дома тоже казались не первой свежести.

— Да вот, хотя бы про старую и новую. Какая ж она новая, коли дома уже и пошарпаны, и яблони какие огромные… Хотя, на старой, конечно, еще древнее. Вон даже фундаменты какие-то проглядывают.

Михалыч посмотрел туда, куда я указывал, и лицо его стало задумчивым.

— Так не с руки было на той стороне строиться, — сказал он медленно, будто припоминая. — И пониже она, и сыро там вечно, там скотину пасли. Да еще она в другой волости была, другие власти. Всегда по реке делилось. Такая история была, ну а потом все перемешалось.

— И за все время что деревня была, всегда что ли был другой район? — уточнил я.

— Да еще с Вещего Олега, поди, — ответил он, и в голосе его зазвучала та самая напевность. — С одного берега — один барин, с другого — земли другого. Так уж сложилось, видать… Много чего менялось — люди, обычаи. Поначалу пару изб каких-то было, новые строили, все перекраивали, а этот вот рубеж — нет. Вот только теперь на том берегу поселились как следует.

Он прищурился, глядя куда-то в пространство поверх крыш, будто видел не сегодняшний день, а все года прошлого, наложенные друг на друга, как листы полупрозрачной промасленной бумаги.

Я не удержался от удивления.

— Эк вы с древней Руси начали… Когда ж это было-то?

Он опять окинул взглядом всю панораму — реку, холмы, сады — и ответил просто, как о деле обыденном:

— Так я же не всегда пастухом был, вот и знаю. Все на Руси испокон веков похоже, все в таких местечках, ну как у нас, одинаково. Всегда. Ничего не меняется, только растет помаленьку. Я же родился тут. Давно. Воон там, наверху, где теперь огороды, лес был. А в лесу — ягода. Малина, земляника… Как сейчас помню. В детстве наешься ягод, ляжешь в траву, тепло, шмели гудят… Хорошо. По деревьям лазил. Давно. Один потом остался, у людей жил, выучился, тут человеком стал. Это сейчас народу много, вон дачники из городов едут, шумят. А раньше — не так.

Меня зацепила эта интонация — будто старик наблюдал времена из какой-то заповедной, недостижимой мне точки.

— А кем же ты был-работал тут? — спросил я, поскольку меня всегда интересовали такие частные истории; из них, как из ручейков, сплетается живая, не хрестоматийная жизнь земли.

— Да кем только не был, наверное… — Михалыч помолчал, словно перебирая в памяти варианты, и продолжил непонятно, будто уклончиво: — То тут, то там. Тут ведь, понимаешь, какое дело — все одно и то же. Все, понимаешь ли, в природной гармонии. Тут века — ничего не меняется. Ты ушел, ты пришел, а делать надо-то одно — то руки приложить, то советом помочь, то сад растить, то скотину пасти, то строить… Было даже — детишек грамоте учил, бывало, истории. Я ж тут все знаю. Разве ж не выучить? Каждый бугорок, каждое дерево знакомо, каждая коряга. Все как во сне, и много раз снится, и каждый раз будто первый. Что строить, что сажать, о чем знать… Только я давно уж никуда не выезжал. Так что, наверное, это ты мне бы интересное должен рассказывать, что там нового, в мире-то.

Я усмехнулся вместе с ним.

— Да что у меня нового-то? Все то же, что в телевизоре, только на деле еще сложнее. — И, чтобы вернуть разговор к конкретике, указал на большой, поросший бурьяном кусок фундамента у края парка. — А вот тот фундамент, что это?

Михалыч повернул голову, и взгляд его сделался мечтательным.

— О, тот-то… Это господский, дореволюционный еще. А он над старым господским построен был. А тот — над еще более старым… Тут, брат, на этом берегу с самых Рюриковичей господа сидели. А последний построили при Романовых, домищще кирпичный, да его уже в гражданку, пока с Красновым воевали, сначала развалили бомбой, а потом граждане и растащили по камушку. А так-то… сад там был знатный, парк видишь какой. Длинная тропинка вот так вот наискось к берегу вела… Бывало, барыня в капоре по ней гуляла. Марусей ее звали. По-господскому — Мария, ну а деревенские — Маруся, известно…

В его словах было столько убедительной, почти документальной достоверности, будто он описывал вчерашний день.

— Ты будто был там, что ли, так рассказываешь, — не удержался я.

Михалыч посмотрел на меня своими ясными глазами, и в них читалась тихая усмешка.

— Так я ж тебе говорю — давно я тут. Все время здесь. А тут ведь как… Услышишь рассказ, перескажешь другому. От одного к другому все продолжается. И уж не помнишь потом — то ли сам ты видел, то ли в детстве сказку слышал… Каждая разваленная изба, да что изба — и камни от фундамента, холм — и тот историю имеет. Живые люди будто видятся. Сны снятся. Все тут как сон, продолжение одного сна, я тебе точно говорю. И если любишь землю эту, то получается, что вот вроде бы и не понятно — то ли ты сам живешь, то ли она тобой… Вот, если рассудить, вот сделал ты то, что должно было быть сделано, и, выходит, продолжил порядок вещей. И порядок вещей тебе о тебе потом и напомнит. Одно в другое, одно из другого. Свое тут живет, что было — в том, что сейчас. Так тут как-то...

Я начал немного уставать от долгого стояния на одном месте, на жаре, слегка теряя нить его размышлений. Михалыч же, казалось, только вошел во вкус, погрузился в себя, говорил уже словно сам с собой, предаваясь воспоминаниям, которые были слишком ярки и подробны для простых деревенских пересудов, будто он и сейчас видел какой-то отдельный от меня мир. Он говорил о том, как вон в той избе, от которой остался лишь угол, да не видно его, бугорок вон, гуляли большую свадьбу, да так, что избу потом и сожгли, и соседей зацепило, а он там тоже был. Говорил о войне — фронт был недалеко, гул стоял денно и нощно. Да и мало ли войн-то было в здешних местах! Сюда и степняки батыевские доходили, и северяне… Он растворялся в этом повествовании, я утрачивал внимание, его фигура в неуместном пальто казалась все более призрачной на фоне жаркого, плотного воздуха, в отблесках реки... Солнце, клонясь к вечеру, припекало нещадно.

Словно почувствовав мои мысли, Михалыч кивнул на старую скамейку под раскидистым вязом на высоком берегу, на «старой» половине.

— Пошли туда, что стоим-то на солнце. Тут дети сейчас, не ровен час, налетят — собьют как пить дать.

И точно — едва мы отошли на несколько шагов, как по мосту с визгом и грохотом пронеслась стайка детишек на велосипедах, чуть не столкнув нас с дорожки. Мы присели на скамью. Она была изъедена временем, изрезана ножами деревенских подростков; здесь в тени было хорошо и спокойно, хоть и все так же жарко.

— Тут вон старая школа рядом была, еще с церковно-приходских времен, — продолжал Михалыч, не сбившись от перемены места. — Всеми пацанами тут пройденная. Я, гляди, там вон, там любил прохлаждаться, где дорожка наверх и кусты, у самого обрыва, самолетики делал и пускал. Там ласточки прежде летали — много-много, заглядение, всегда летучим завидовал. Сначала, когда совсем глупым был, птичек из щепы да бересты ладил, только они плохо летали. А вот из бумаги самолетики — это да… через реку перелетали.

Мне стало казаться, что я начинаю понимать, ощущать от его повествования не скуку, а нечто иное, неуловимое, незнакомое мне. Дремотность и непрерывность, неотличимость дней, сплошное, без внутренних пустот и трещин, бытие, где в какую избу ни войди, везде одно и то же — запах хлеба, проблеск образов в углу, стол, за которым ели и будут есть вечерами, тихий разговор за самоваром; окно, в котором один и тот же прямоугольник неба; а у дома тропинка, по которой ходили до и будут ходить после. Различаются времена, власти, горести и беды, а здесь, в самой сердцевине, всегда одно и то же: речка течет, обрывы стоят, зелень зеленеет, люди встречаются, женятся, рождаются новые; свадьбы, поминки, снова детский смех. Продолжается и продолжается история, и как прямая линия, и как расширяющийся круг, и как свой мир. Михалыч говорил, говорил, и я ощущал, будто растворяюсь в этом теплом, густом, как мед, покое. Его слова убаюкивали.

— А я еще и говорю моей Маруське, — он уже неведомо мне как перешел на что-то личное, но с той же вневременной, ни капли не изменившейся интонацией, — так что ехать-то отсюда? Вон как хорошо, дом справный поставили. Мы же старожилы тут. Что мы не видели? Там, на краю у поля уже, над рекой, под деревьями, камень есть большой, а вид какой… Мы там, бывало, сиживали, да и сейчас…

Действительно, о чем было рассказывать? Что нового могло произойти в этом вечном круговороте жизни? Вот дом. Из дома — дорожка. По дорожке — к другому дому. И так по всем временам, по кругу года, под кругом небес. А по той самой дорожке и прадед ходил, и прапрадед. А в школе — те же парты, за которыми и твой отец учился, а до него — и дед. Все повторялось, все узнавалось в этом малом мире.

Михалыч, глядя на реку, произнес тихо, почти про себя, но я расслышал:

— А я вот тебе, прохожий, что скажу… Вот ежели, скажем, сидит человек да рыбу тут ловит. Вон там, у излучины, у россыпи камней. Смотрит он, значит, на поплавок. И глаза закрыл. А откроет — хоть три поколения пройди — та же река, тот же поплавок. Да и то ли клюнуло за это время, то ли нет, разве что поменялось? А вот, может, и позабыл он все на свете. И откроет глаза — поплавок. И ясно ему, что он рыбу ловит. А что было, пока глаза не закрыл, — Бог весть. И так — пока есть река тут. А здесь все такое. Круг жизни, понимаешь?

Мимо нас, смеясь и споря, пробежали три девчонки, таща на веревке вольнолюбивую упрямую белую козу.

— Машка! Ну, Машка! — кричали они. Коза упиралась.

Михалыч проводил их взглядом и продолжал, будто усмирение козы тоже как-то служило предметом его речей:

— Если человек что начал, то уж он это продолжит. И как получается — он что-то сделал, так и сам в этом, как семечко, спрятался. И там, где он живет, это остается. Я вот, например, когда был… ну, важным, что ли… лошадей любил. Было у меня их… много было. А и сейчас люблю. Вот и соображай, слушай. Или вот — всегда, когда ставлю кому ворота, так столбы стараюсь покрасивше, покрепче, да и узорчик. Так куда те столбы денутся? Почитай, я их сделал, а вся деревня видит. Через них ходит…

Тут жара взяла свое, и жажда, дремавшая все это время, проснулась во мне внезапно и нестерпимо.

— Михалыч, — перебил я его. — А где бы попить тут? Купить? А то сидим с тобой, у тебя в горле, поди, тоже пересохло.

Он будто очнулся от глубокого сна. Моргнул, посмотрел на меня уже другим, более обыденным взглядом.

— А? Попить-то? Да можно, чего ж нельзя… А вот же, чуть повыше, ларек. Пошли, купишь.

Мы поднялись со скамьи и прошли по кривой улочке к маленькому стеклянному павильончику, притулившемуся к забору среди буйных зарослей калины и крапивы. Перед ним стояла пара пустых ящиков из-под пива, один на другом, как импровизированная стойка. Было пустынно.

— Купи себе, я тут пока постою, — сказал Михалыч, останавливаясь у ящиков, в тени старой березы.

Я зашел. Внутри пахло хлебом, мылом и пылью. На полках — немудреный деревенский ассортимент: консервы, крупы, хлеб, несколько бутылок с водой и пивом, ящик со снулыми овощами, всякая мелочь. Взял себе две бутылки минералки, а для Михалыча, подумав, взял пиво. Подошел к прилавку, где сидела пожилая продавщица с лицом, похожим на обветренное печеное яблоко.

— Воды мне и пива вон тому моему приятелю, — сказал я, кивая в сторону прозрачной двери.

Продавщица посмотрела сквозь стекло, смерила меня странно подозрительным, изучающим взглядом, опять глянула наружу, внимательно взглянула в глаза, неодобрительно поджала губы, молча взяла деньги, отсчитала сдачу. Я вышел. Михалыч стоял, прислонившись к березе, и опять смотрел куда-то в сторону реки, уже подернутой вечерней сизой дымкой.

— Держи, — сказал я, ставя бутылку пива на ящики рядом с ним.

Он вздрогнул, посмотрел на бутылку, и на его лице появилось странное выражение — не то непонимание, не то смущение, не то глубокая отстраненность.

— Так не надо мне было, — пробормотал он, отодвигаясь. — Засмущал. Зачем мне-то…

— Да пей, чего там, — махнул я рукой. — Жара.

И тут вспомнил, что оставил на прилавке свой телефон, когда искал деньги. Развернулся и заскочил обратно в магазин. Телефон одиноко лежал на том же месте. Я улыбнулся хмурой продавщице, засунул телефон в карман и вышел.

Михалыча у киоска не оказалось. Бутылка пива стояла на ящиках нетронутая, и теплый луч вечернего солнца, пробившись сквозь листву, зажег в ней ослепительный зеленый блик. Я огляделся. Никого. Подождал минуту, другую. Может, отошел ненадолго? Прошел немного вверх по улице, заглянул за угол. Ни души. Досадно — будто разговор, едва начавшись, сам себя оборвал. Как назло, вокруг не было ни одного прохожего, и спросить некого.

Тут в тишине резко зазвонил телефон. Это был мой приятель. Голос его звучал устало и раздраженно.

— Машина — до завтра. Придется тебе на автобусе ко мне выбираться, я номер снял. Без пяти девять последний, кстати, от тебя идет, так что шевели поршнями.

Я уныло поблагодарил, нажал отбой и снова огляделся. Михалыча нигде не было видно. Я пожал плечами — странно, конечно, но мало ли… Подумал, что, может, ему стало неловко, и он просто ушел. Взял свою воду и, оставив пиво, пошел прочь от реки, вверх, к тому месту, где, как я приметил утром, была тропка и я надеялся на то, что там и остановка.

Метров через пятьдесят я нагнал и обогнал девушку, идущую в том же направлении с авоськой. И тут мне пришло в голову, что дороги-то я толком не знаю. Я обернулся. Вдали еще маячил ларек, блеска бутылки больше не было видно, солнце зашло. От ларька удалялись, разговаривая, двое мужчин в синих комбинезонах. Девушка, которую я обогнал, была лет двадцати пяти, стройная, в простом ситцевом платье. Заплетенные в тугую косу волосы казались очень светлыми на фоне загорелой кожи. Лицо было спокойное, скуластое, а глаза — серые, очень внимательные и, как мне показалось, немного усталые.

Я замедлил шаг, давая ей догнать себя.

— Здравствуйте, — сказал я. — Извините, я тут автобус ищу. Не подскажете, как к нему выйти?

Она взглянула на меня, оценивающе, но без неприязни.

— Ой, — произнесла она, и голос у нее оказался низковатым, грудным. — Это вам не близко и не просто. Тут такая хитрая тропинка… Словами долго объяснять. Я как раз в ту сторону, могу проводить.

Мы свернули с дороги на узкую, протоптанную в траве тропу, которая шла вдоль самого края высокого обрыва над рекой. Вид отсюда открывался захватывающий. Я увидел внизу, в излучине, у россыпи темных камней, одинокую фигуру рыболова. Он сидел неподвижно, сгорбившись, и сонно глядел на красный поплавок, отчетливо видный в темной, словно замершей, заводи. Картина была настолько точным воплощением метафоры Михалыча, что у меня на мгновение перехватило дыхание.

— Хорошо тут у вас.Тишина, покой. — Вспомнив, что еще не спросил ее имени, я представился. А как к вам обращаться?

— Маруся, — она улыбнулась. — Маруся, да. А вы-то откуда?

— Я из города. Случайно тут застрял. – Я недоумевал, сколько же здесь Марусь, но спросить постеснялся. —Красиво очень. И чувствуется, что место с историей. Мне тут как раз рассказывали и про барский дом, и про всякое… Вот мы, вроде, где-то мимо того места должны идти.

— А кто рассказывал-то? — спросила она, и в ее голосе послышалось легкое оживление.

— Михалыч, пастух местный. Странный такой, в пальто черном, не по погоде. Очень много про деревню знает.

Маруся вдруг остановилась и повернулась ко мне. Серые глаза пристально вглядывались в мое лицо, будто проверяя, не шучу ли я.

— Кто-кто? — переспросила она четко.

— Пастух. Михалыч. Говорливый такой. Мы с ним на мосту долго беседовали. Потом на скамейке сидели.

Она медленно отвела взгляд, устремив его куда-то в пространство над рекой. Лицо ее сделалось сосредоточенным, даже напряженным. Она молчала несколько секунд.

— Вот как… — наконец проговорила она тихо. — Это, наверное, кто-то пошутил так над вами… из наших.

— Почему же? — удивился я.

— Да потому что стада у нас нету, — сказала она, глядя уже на меня, и в ее глазах читалась неподдельная искренность. — Уже лет двадцать, как последнюю корову моя же бабка продала. Пастух… Пастух тут был, да. При ней, при бабке. Но это давно. Очень. И она про него рассказывала иногда — что ходил в длиннополом чем-то. Летом и зимой. Странный такой был. И звали его… Михайлой, кажется. Но это все в прошлом. Его уж и на свете нет, наверное, я бы знала. А Михалыч… имя-то знакомое, ну так у нас их, Михайловичей, тут много. Эк вам повезло. Кто-то, наверное, подшутил, что ли… — Она сказала это, но по тону было ясно, что сама в эту версию верит слабо, и будто ощущает нечто иное, не произносимое ей вслух.

Мы пошли дальше. Тропинка вела вверх, к одному из самых высоких холмов. Я чувствовал легкое смущение. Рассказ Михалыча начинал принимать смутно мистические очертания.

— А усадьба-то хоть была? — спросил я, чтобы заполнить паузу.

— Была, — кивнула Маруся. — Фундамент в парке — это от нее. И барина, кстати, какого-то тоже вроде бы Михайловичем звали… Или это фамилия такая была. Не помню точно. Бабка лучше знала, да ее уже пять лет нет.

Мы поднялись повыше, подошли ближе к обрыву, к зарослям кустов. Внезапно с противным, высоким жужжанием прямо перед моим лицом вынырнул и завертелся маленький квадрокоптер, сверкая зеленым огоньком. Я инстинктивно отшатнулся. Аппаратик, потеряв управление, врезался в куст шиповника и завис в ветвях.

— Мишка! Ты что делаешь?! — раздался сердитый окрик моей проводницы, и на тропинку высыпала банда пацанов лет десяти-двенадцати. Один, темно русый, лихо подскочил и стал вытаскивать дрон. — Опять за прохожими гоняешь? Хочешь, как прошлый раз, когда ты своим самолетом тетке Марине голову протаранил?

Маруся говорила строго, но без злобы. Мальчишки, столпившись, что-то побурчали в свое оправдание, а потом так же стремительно, как появились, умчались вверх по склону, оставив нас в тишине.

— Сорванцы, — вздохнула Маруся; в голосе ее была привычная, почти родственная снисходительность.

— Не знаю, кто бы это мог быть, — снова заговорила она, возвращаясь к прерванному разговору. — Тут мужики-то не очень разговорчивые. Все больше свои дела, свои заботы. Да и одетых так… я и не припомню. Но да, усадьба была. Вообще легенд тут много, да чего только не пересказывают люди.

Мы выбрались на самую вершину холма. Отсюда открывался широчайший панорамный вид на всю долину: извилистая река с мостом-паутинкой, две половинки селения, утопающие в вечерней сизой дымке, и бескрайние поля, уходящие к лиловому горизонту. Дальше тропинка раздваивалась.

— Вам туда, — указала Маруся на левую, более нахоженную тропу. — Вон она вьется, а воон там, у той группы берез, и остановка. Видите, на солнце жесть отсвечивает?

Я увидел слабый блеск вдали, и горячо поблагодарил ее.

— Не за что, — улыбнулась она, и улыбка наконец сделала ее лицо мягче. — Вы к автобусу успеете. Я тут живу, мне в другую сторону.

Она собралась уходить, но я, движимый внезапным порывом, спросил:

— А вы… местная? Тут родились?

— Да, — кивнула она просто. — Тут и выросла. И, похоже, тут и останусь. И все мои — тут. Корни. — Она махнула рукой, будто обводя весь этот простор. — Что я, что деревня моя…

Она повернулась и пошла по правой тропинке, которая вела вдоль кромки поля, прямо навстречу огромному рыжему и алому сиянию вечерней зари, вставшей над рекой и верхушками дальнего леса. Я смотрел ей вслед. Фигура ее, прямая и легкая, постепенно растворялась в золотой пыли заката и длинных тенях.

Только тогда я заметил, что стою рядом с большой и плоской глыбой песчаника, вросшей в землю у корней огромной, раскидистой дикой яблони. На камне, прислонившись друг к другу, сидели двое — парень и девушка, лет по восемнадцать. Они, не замечая меня, смотрели на закат, и лица их были полны того тихого, серьезного счастья, которое бывает только в самом начале. Я постоял минуту над долиной, потом достал телефон и сделал несколько кадров уходящего дня. Солнце садилось стремительно, окрашивая облака в кроваво-оранжевые тона и бросая последние длинные тени. Темнело на глазах.

Я не прошел и ста метров, когда сзади, со стороны поля, донесся топот. Мимо меня, поднимая облако пыли, проскакал небольшой табунок — три лошади, погоняемые лихим пацаном, который сидел верхом без седла на мохнатой и коренастой лошаденке. Он пронесся с гиканьем и исчез в сумерках. И мне на миг показалось, что в его счастливом, озорном крике звучало что-то неуловимо знакомое. Я был уже почти уверен, что знаю, как его зовут.

Автобус пришел уже в густых сумерках. Я сел у окна. Дорога петляла высоко над речной долиной, и я бросил последний взгляд вниз.

Там, в глубокой синей чаше, уже зажигались редкие, желтые огни — неяркие, домашние. Слышались далекие, приглушенные расстоянием голоса, лай собаки. Река, поймав последний отсвет неба, тянула через весь поселок тусклую, дрожащую серебряную нить. Я начинал дремать, и в этот миг увидел.

Там внизу, под сенью наступающей ночи, готовился ко сну, засыпал один огромный, древний, многоликий Михалыч. Его старые кости — фундаменты под землей. Его жилы — подземные ключи. Его тяжелая шкура — холмы, поросшие травой и лесом. Дома — наросты на его боках, временные, хрупкие, как раковины улиток на склоне горы. Люди, их голоса, их смех, их ссоры и любовь — это были его мысли, мимолетные и вечно повторяющиеся. Он был сам и деревней, и хранителем деревни, и ее историей, и самой ее плотью.

Сознание, слишком большое для одного тела, расплескалось по оврагам и избам, проницало детей, гоняющих голубей, и старух, вяжущих носки на лавочке, Марусю, уходящую в закат, и пацана на лошади, все они с детства и до ухода были и самими собою – и Михалычем, живущим тысячи жизней. Сознанием, больше любого тела и дольше любой жизни. Из века в век, не старея, не прекращаясь, увеличиваясь — вон уже и за реку шагнуло — вечно новое, вечно продолжающее жизнь в Круге Бытия. Оно, должно быть, проявлялось иногда кому-нибудь, выходило, приняв облик непонятного старика, а потом снова растворялось в вечернем тумане над рекой, в скрипе ворота над колодцем, в запахе нагретой за день земли, в том, что видят и слышат. Оно видит явь и сны. Сны о землянике, о барыне Марии, о самолетиках из бумаги, о поплавке на темной воде. Сны о том, из чего прорастает будущее.

Автобус тронулся, свернул на повороте, и огни поселка скрылись из виду. Я откинулся на сиденье, и усталость, накопленная за долгий, странный день, несмотря на подъем чувств от испытанного понимания, накрыла меня с головой. Я задремал под мерный гул двигателя.

И мне приснилось. Снилось, что где-то там, в невообразимой дали времен, когда холмы эти были еще выше, а река — моложе и шумнее, маленький, наверное осиротевший и тощий, медвежонок нашел на солнечной опушке леса целую поляну земляники, алой и сладкой. Объелся он ею до отвала, сидел над обрывом, глядя на блестящую реку, а потом лег в густую, высокую траву, нагретую солнцем, и уснул. Ему не ведомо, что когда-нибудь здесь встанет подвесной мост, и мальчишки, свистя и гикая, промчатся по нему, едва не сбивая прохожих. Он знает только вкус ягоды, тепло солнца и прохладу тени, и в нем ничего более, и этого достаточно, чтобы остаться — и продолжаться в любой форме, в которой отразится это. Он отчаянно, навсегда влюбился в этот запах нагретого разнотравья, во вкус сладких ягод, в шепот реки внизу, ставший его истинным началом.

И однажды, спустя время, он открыл глаза и был, может быть, теленком, что видит реку, и закрыл глаза, а потом, может быть, открыл их мальчишкой или девчонкой, глядящими на реку, или сразу многими из них; подростком, глядящим на проезжающее над рекой конное войско или сорванцом, который пускает с обрыва бумажных птиц; девушкой пошедшей по воду; мужчиной, который плотничает и любит лошадей; женщиной, что нянчит младенца у реки; барином, который гуляет по аллее и не понимает, почему ему спокойней слушать шёпот реки, чем музыку в гостиной; рыбаком, изучившим поплавок лучше, чем своё лицо в зеркале. И так — по словам, по телам, по векам — не повторяя, а продолжаясь и продолжаясь. И весь его мир рос из того же сознания, как ягоды растут из одной почвы…

Тут я уже, наверное, провалился в сон без сновидений, отчаянно гадая, где же открою глаза.

Загрузка...