Андрей Столяров


МИЛОСТЬ ГОСПОДНЯ

(роман)


Год Саранчи

Тяжел был Год Саранчи, названный так из-за серо-зеленых, шелестящих насекомыми туч, одна за другой плывущих по небу. Растягивались они от горизонта до горизонта – заслоняли солнце, и казалось тогда, что наползает на мир смертная тень. В беспамятстве бежало от них все живое: если такая туча опускалась на землю, то не оставалось после нее ничего – ни листика, ни былинки, ни корней в дерне, лишь мертвая крошащаяся почва, бледные скелеты деревьев, лишенных даже коры, кости зверей, птиц, а то и людей, не успевших уйти. Положение усугубляли пыльные бури. Ветер вздымал стеной земляную зловещую пелену и, словно пеплом, усыпал ею все на сотни километров вокруг. Гибли посевы, по озерам и рекам колыхался грязевой комковатый кисель, респираторы не помогали: в пыльном сумраке задыхались поселения и мелкие города, глох автотранспорт, останавливались поезда, упираясь в наметенные буквально за час мощные пылевые валы.

Надвигался Великий голод. Журналисты пугали аудиторию, а заодно и самих себя гейзерами алармистских прогнозов: вымрут южные регионы, население страны сократится по мень­шей мере на треть. И хотя правительство уверяло, что запасов зерна, имеющегося в государственных закромах, вполне достаточно, чтобы пережить этот год, карточную систему продажи и распределения продовольствия ввели не только в большинстве областей России, но и в Москве.

Никто не мог объяснить, откуда взялась эта напасть. Ходили слухи, что поскольку нашествие распространялось с юго-запад­ного направления, то саранчу напустили коварные турки, мечтающие создать Великий Туран и до сих пор претендующие на Крым и земли Причерноморья. Популярной была также украинская версия: в ночь на пятницу, которая, как известно, считается днем нечистым, ведьмы и колдуны со всей Незалежной собрались у капища Перуна, на правом берегу реки Лыбедь в Киеве, и под дикие пляски, бубны и завывания молили богов, чтобы сгинули клятые москали. Передавали подробности: якобы ожили при этом деревянные истуканы капища и скрипучими голосами предрекли скорую гибель Москвы.

Однако, если судить по СМИ, в сознании россиян все же преобладало мнение о кознях Америки: Конгрегация евангелист­ских церквей, тайно собранная усилиями АНБ, ФБР и ЦРУ, вознесла Богу молитву о каре для «империи зла». Радение продолжалось без перерыва три дня и три ночи, хоровой молитвенный речитатив слышен был на десятки километров окрест, закончилось оно лишь тогда, когда часть делегатов впала в явное помешательство. И хотя серьезные аналитики утверждали, что Америке сейчас просто не до того: ее сотрясают беспорядки в «библейском поясе», огромном регионе, совокупности южных штатов, которые Иеремия Борг, пророк из Мемфиса, он же Теннессийский про­рок, объявил самостоятельным государством, «землями Иису­са», потребовав изгнать оттуда всех чернокожих, цветных и ген­дерных маргиналов, на это мало кто обращал внимание: россияне уже давно привыкли, что Америка – это и есть воплощенное зло.

Не лучше обстояли дела и в Европе. Кошмаром Франции в эти месяцы стали шествия Дикой Охоты, бурей, с визгом и хохотом прокатившиеся по нескольким городам. В Амстердаме, прямо на площадь перед Королевским дворцом, выехала женщина на трехглавом драконе, извергающим из себя смрадный дым, и объявила о пришествии Сатаны. А по Берлину, согласно утверждениям журналистов, бродил некий Томерль, чудовищного безобразия, одетый в черное человек, держащий перед собой огромную Книгу Смерти. Каждый, кого он в эту Книгу записывал, немедленно умирал.

Именно в эти дни послушник одного из Великих монастырей, тех самых, что сорокадневным постом и молитвами сумели остановить саранчу – она полегла у их стен, превратившись в хитиновый прах, – выйдя ранним утром во двор, обнаружил у приоткрытых ворот спеленатого младенца. Лежал он на аккуратном клетчатом коврике, и удивительным было то, что прошедшая ночью пыльная буря, не засыпала его с головой, но обогнула, образовав аккуратный овал, – младенец, как в колыбели, покоился в нем. Но еще удивительней было, что вокруг «колыбели» не наблюдалось следов, ни звериных, ни человеческих, никаких – ровная, нетронутая ничем пылевая поверхность, словно младенца опустил сюда ангел, слетевший с небес. А когда брат Авенир, так звали послушника, осторожно нагнулся над ним, младенец открыл глаза и громко сказал: угу!..

Извещенный об этом настоятель монастыря, престарелый архимандрит, привычно вздохнул и приказал позаботиться о ребенке, как это принято у серафимиитов: не первый подкидыш оказывался таким образом в монастыре. Младенца окрестили, омыв теплой водой, и в честь Рождества честного славного Пророка, Предтечи и Крестителя Господня Иоанна, поминовение которого приходилось на этот день, назвали Иваном, указав местом рождения именно монастырь, а затем тот же брат Авенир, ставший по велению настоятеля крестным отцом, отвез ребенка в ближайший приют.

Возвращался обратно он поздним вечером, по дороге меж верб, жить которым, судя по иссохшей листве, осталось недолго. Воздух к тому времени уже прояснел, видны были темные луговые дали, жара спадала, мир медленно остывал, по правую сторону от проселка тускло блестела река, а за ней, там, где край неба угас, низко-низко над кромкой леса переливалась, слегка пульсируя, будто манила в неведомое, крупная сиреневая звезда.


Глава 1

Коридор, где расположены спальни, они проходят благополучно, но на площадке черной лестницы, когда за ними закрывается дверь, Марика замирает.

- Ты что? – спрашивает Иван.

Она быстро-быстро моргает:

- Боюсь, пауков.

- Никаких пауков здесь нет, это сказки, – несколько раздраженно замечает Иван. Голос его, впрочем, звучит не слишком уверенно. – Ну что? Так и будем стоять?

Говорят они шепотом. Воспитатели этой лестницей не пользуются, но все же.

Марика крепко зажмуривается:

- Возьми меня за руку.

Пальцы у нее неожиданно теплые, движется она как слепая: нащупывает очередную ступеньку ногой, балансирует на ней, переставляет другую. Медленно, слишком медленно, но, может быть, это к лучшему. Ивана и самого охватывает тревожная муть. Лестница темная, горят всего две пыльные лампочки в начале ее и в конце, еле теплятся, в углах провисают тени и пологи паутины, внутри которой словно бы кто-то таится – следит за ними хищными вытаращенными глазами. А если про пауков – это не сказки? К счастью, здесь всего три этажа. Уф-ф-ф… наконец одолели последний пролет… Открывается еще один коридор, подсвеченный рассветными окнами, в середине его – арочный проем в вестибюль. Иван ладонью показывает: замри! Опускается на корточки, осторожно выглядывает. Цугундер, как и ожидалось, спит в своем ободранном кресле, скрестив руки-лопаты на животе. Вдруг страшно всхрапывает, распахивает глаза – даже отсюда видна их блеклая желтизна:

- А вот я вас сейчас – на цугундер!..

Они замирают как раз на середине проема. Сердце у Ивана колотится так, что отдается эхом по всему коридору. Однако Цугундер головы к ним не поворачивает – сипит, подшлепывая губами, и глаза его, пусть открытые, уперты в противоположную стену на чей-то темный портрет. Но видит он не его, а что-то другое – на дне сонного обморока.

Тогда – вперед!

На цыпочках они добираются до конца коридора, там ответвление, тупичок, и еще одна дверь, которая выходит на задний двор. Она обычно не заперта. Иван вырос в этом приюте, двенадцать лет, наизусть знает все его нехитрые тайны. И все-таки он колеблется, ему страшно, всего пара шагов – и они ока­жутся совсем в другом мире. Еще не поздно отступить, вернуться в спальню, нырнуть под одеяло, укутаться в привычную жизнь.

- Ну что же ты?.. – нервно, оглядываясь назад, шепчет Марика.

Цугундера она боится больше, чем пауков.

Железная ручка поскрипывает, дверь распахивается. При­ги­баясь, хотя из окон их вряд ли можно заметить, они перебегают захламленный хозяйственный двор, ныряют в калитку, ведущую к огородам, и, прикрываясь лохмами смородиновых кустов, добираются до того места в заборе, где одна из досок снизу не закреплена. Еще усилие – и они на свободе. Утоптанная земляная дорожка выводит их к озеру. Раньше здесь была липовая аллея. Кто-то, кажется Дуремар, говорил, что ей больше ста лет: посадил еще барин, хозяин поместья, но позапрошлой зимой, когда возник дефицит с дровами, морозы чудовищные, а ни щепочки не достать, на уроках кутались в одеяла, липы спилили, целая эпопея была. Теперь вместо них – ряд пней, из которых уже вымахали хлысты новых побегов.

- Сюда! – по-прежнему понижая голос, говорит Марика.

Они протискиваются сквозь заросли и замирают: на берегу, поросшем осокой, также замерли Хорь, Жиган и Кусака. Причем Хорь держит в руках небольшой, грубо сколоченный крест с двумя поперечинами, а Кусака, взъерошенный, с выпирающими костями, морщась и щурясь, откидыва­ясь назад, сжимает в ладонях довольно большую жабу.

- Ага! – говорит Хорь, первым придя в себя. – В побег намылились, гуси… Ну-ну…

Жиган за его спиной мелко хихикает:

- Смотри, и девку с собой прихватил.

- Веселый парень…

В этот момент на середине озера раздается тяжелый всплеск и плоская волна, расширяясь кольцом, докатывается до берега. Вероятно, шелохнулась во сне Озерная Дева. Днем она дремлет, но иногда начинает ворочаться. А бывает, что показывается на поверхности, и тот, кто увидит ее лицо, как зачарованный, сам идет в воду.

Все вздрагивают.

- Ну на хрен!.. – говорит Кусака. – Я ее брошу.

Жаба коротко харкает.

Слюна ее, ядовитая, шипит на песке.

Не отводя глаз от Ивана, Хорь дергает головой:

- Держи!

- Сколько можно?

- Тебе сказали – держи!

Иван по интонации его чувствует, что конфликта не будет.

- Идем! – он тащит Марику за собой.

Жиган цедит им вслед неразборчивое ругательство. Однако негромко, побаивается, что Озерная Дева учует. Говорят, что она слышит даже из-под воды. Лучше не рисковать.

Они огибают озеро, опять протискиваются сквозь заросли, сквозь изломанные переплетения ив, и перед ними открывается необыкновенный простор: уходит до горизонта, чуть поднимаясь к нему, луг в шелковистых волнах травы, проглядывает из них синь полевых васильков, а слева зубчатой темной преградой ежится Ведьмин лес, при одном виде которого прохватывает озноб.

Уже совсем рассвело. Солнце – сияет. Молочные покрывала тумана, растянутые над травой, истаивают одно за другим. Иван чувствует, что до побудки в Приюте остается час-полтора, за это время они должны где-то укрыться. Он ускоряет шаг. Марика позади него что-то бормочет, дыхание прерывистое.

- Не слышу…

- Говорю: Хорь этот… на нас… донесет…

- Не донесет, - не сразу, через пару шагов отвечает Иван.

- Почему?

- Ты крест у него видела?.. Крестить жабу – тяжелый грех… Дьяволопоклонство… Василена ему этого не простит…

Марика хихикает:

- Ничего у него не получится… Это не жаба, а вовсе – лягушка… Обыкновенная…

- Откуда ты знаешь?

- Ну я же ее видела… – Она часто и коротко дышит. – Слушай… Ты не можешь идти помедленнее… Не успеваю…

- Дай мне руку! – Он снова сжимает ее девчоночьи тонкие пальцы. Только уже не теплые, а горячие, влажные. – Времени у нас очень мало…

Иван тоже слегка задыхается. Мешок на плече чуть ли не с каждым шагом становится все тяжелее. Может быть, не стоило так его нагружать? К побегу он готовился основательно: почти месяц копил сухари, пряча украдкой хлеб за обедом и ужином, украл мешок из хозяйственного закутка, украл на кухне две банки тушенки, пакет сахара, брикет киселя… Рисковал, конечно, как сумасшедший, но Чудя, придурковатая баба, работавшая и за кухарку, и за уборщицу, в четыре руки, поднимать шума не стала: ей же и влетело бы за небрежность. Или все же права была Марика? Говорила, чтобы не беспокоился, не лез на рожон, в лесу проживем: ягоды, орехи, грибы – она это все знает… Иван ей верил и не верил одновременно. Верил, пока она говорила, знахарка все-таки, лес чует нутром, но потом обязательно приходили сомнения: ну откуда малявка такая может что-нибудь знать? Нет, лучше уж запастись. Однако как давит на кость чертов мешок! И Марика тоже тянет назад, путается, спотыкается, снова что-то бормочет – в этот раз о своем Белом Царстве. Это у нее такой сдвиг. Дескать, есть далеко на севере такая страна, чистые земли, не отравленные ни химией, ни мутировавшими бактериями, травы там пахнут ванилью и медом, нет ни чумы, ни голода, на деревьях сами собой созревают плоды, и никаких монстров там, разумеется, нет, даже хищников нет, лев и ягненок мирно живут друг с другом… А чем тогда лев питается? – пару раз интересовался Иван. Марика отворачивалась, обижалась: не хочешь – не верь… И войти в это Царство может лишь тот, кто ангельски чист душой, на ком нет грехов… Ну тогда это не для меня, хмыкал Иван… Не бойся, я тебя проведу…

Наконец они одолевают весь склон. Иван оборачивается и чуть не вскрикивает от потрясения, насколько мир, оказывается, красив и огромен. Луг травяным океаном соприкасается вдали с краем небес, растворяется в нем, становится солнечным полотном, а чуть ближе, попыхивая клочьями дыма, игрушечный паровозик тащит за собой продолговатые, такие же игрушечные вагоны. Значит, отец Евлогий, рассказывая об этом, не сочинял: отмолили-таки еще одну железнодорожную ветку. Вот бы на чем отсюда уехать! А еще он видит Приют, двумя трехэтажными крыльями раскинувшийся неподалеку от озера. Посе­редине – парадный вход с четырьмя колоннами, над ним – остроконечная башенка, штырь, на котором раньше вращался флюгер. И хоть отсюда не разобрать, далеко, но он знает, какое все это обшарпанное и обветшавшее. Башенка заколочена, лазать туда нельзя, штукатурка обваливается, решетки на окнах первого этажа и те проржавели. Ничего удивительного: сначала – поместье, потом, по слухам, – сельскохозяйственная коммуна, далее – санаторий, затем психбольница, и вот теперь – Государственный интернат для бесприютных детей. Звонок к побудке еще не прозвенел: спит Василена, если она вообще когда-нибудь спит, сладко похрапывает Цугундер, похрапывает и не ведает, как он их проморгал, причмокивает губами отец Евлогий, снится ему, вероятно, что он лупит Жигана линейкой по голове, ворочается под одеялом и невесть от чего вздрагивает Дуремар…

У Ивана сжимается сердце. Отсюда, с вершины длинного склона, особенно хорошо заметно, что Приют обречен. С левой стороны к нему подступает болото, вроде бы и недавно образовалось, а уже раскинулось не меньше, чем на километр: вздуваются в нем огромные пузыри, лопаются, распространяя вокруг отвратительный смрад, блуждают по ночам призрачные потусто­ронние отсветы, слышатся таинственные голоса, выговаривающие невесть что неизвестно на каком языке. Но главное – месяц за месяцем пережевывает оно крепкий дерн, разжижая его, пропитывая собой, подползая все ближе к столбам ограждения. Ничем его не остановить. Никакая молитва не помогает. А справа, навстречу болоту, кроваво-бурой шипастой стеной, в свою очередь, надвигается чертополох: колючие листья, жилистые колючие стебли, малиновые шишки соцветий, источающие дурман. Травили его гербицидами – бесполезно. В общем, фронт работ для старших воспитанников: рубить осот, выкапывать его корни, изо дня в день, из месяца в месяц. Все равно видно, какая тощенькая полоска осталась меж ним и покосившимся деревянным забором.

Нет, Приюту не выжить. И тут он вздрагивает: темная отчетливая полоса тянется от Приюта к ним вдоль всего склона – примятая трава там, где они прошли. Бросается в глаза, выдает их путь с головой.

Что делать?

- Не беспокойся, - словно угадав его мысли, говорит Марика. – Я все поправлю…

Она присаживается на корточки, протягивает растопыренные ладони, шепчет негромко, ласково, поглаживает ими траву – и смятые былинки медленно выпрямляются, сломанные ости срастаются, вновь тянутся вверх, еще секунда – и никаких следов.

У Ивана перехватывает дыхание.

Ну – ведьма!

Настоящая ведьма!

Не зря о ней в Приюте шептались по всем углам.

И не случайно Василена (Иван видел сам) останавливала на ней задумчивый взгляд.

Ведьма!

Вслух он этого не говорит. Марика терпеть не может, когда ее так называют. И вообще – поскорей бы укрыться в лесу! Теперь руководство она берет на себя. Ведь не зря же именуется – Ведьмин лес. Они ныряют в еловый сумрак, припахивающий грибами, разогретыми смоляными потеками, сырой землей, перепрыгивают через вязкий ручей, огибают страшноватый, поросший сизыми лишайниками бурелом. Впереди – просвет, солнечная поляна, и вдруг Марика останавливается, так внезапно, что Иван чуть сшибает ее.

Перед ними – потрясающая картина. На опушке, подрагивая на пружинистых лапах, изготовился к прыжку здоровенный Йер­нод. Он именно такой, как его описывали – в темной спальне, после отбоя, пугая на ночь друг друга леденящими кровь историями: голая кожа с разбросанными по ней подпалинами, кошачья усатая морда, хищные зубы, между которыми мечется тонкий язык. Яростью горят странные фиолетовые глаза, даже светятся, поскольку на поляну ложится тень от плотного облака. Ростом Йернод примерно Ивану по грудь, вздулись на лапах мускулы – сейчас последует смертельный рывок. А на другой стороне опушки, наверное, только-только свернув с поля в лес, замер крестьянский парень: соломенные, охапкой, волосы, ситцевая рубаха, перехваченная ремнем, заплатанные на коленях штаны. Парень беззвучно, как рыба, разевает щербатый рот, пытаясь выдавить крик, рвущийся изнутри, и мелко подрагивает, как бы намереваясь бежать. Однако с места не сходит. Все верно: Йерноду достаточно глянуть человеку в глаза, и тот обмирает от страха, шевельнуться не может.

Зато низкий, как от басовой струны, длинный звук начинает вибрировать в горле Марики. Натягиваются жилы на шее. Впрочем, она тут же справляется с судорогой и, не оборачиваясь, шелестит:

- Стой!.. Замри!.. Ни слова!.. Не двигайся!.. Не шевелись!..

Делает шаг вперед. Йернод, не сводя глаз с парня, издает предостерегающее шипение. Но Марика, на обращая на это вни­мания, делает второй шаг, третий, четвертый… Вот она уже стоит вплотную к Йерноду – протягивает руку, кладет ладонь на покатый лоб, чуть выше яростных глаз, почесывает его: «Все хорошо… Хорошо… Ну, не сердись, не сердись…» – шипенье стихает, а Марика перемещает ладонь за треугольное ухо и почесывает уже там. Йернод урчит, словно кот, умиротворенно, расслабленно, жмурится от блаженства. В этот момент облако уплывает, обрушивается на поляну солнечный свет, и вся картина вспыхивает, как будто написанная яркими новорожденными красками. Иван зажмуривается, а когда снова открывает глаза, видит, что Марика похлопывает Йернода по шее и приговаривает:

- Все… все… ну – все… Давай уходи…

Йернод разочарованно фыркает, но поворачивается и исчезает между корявых стволов. Несмотря на массивное тело, движется он бесшумно. Гипноз заканчивается. Парень аж подпрыгивает на месте, а потом срывается и бежит в противоположную сторону, крик дикий, но неразборчивый наконец выплескивается у него из груди: ведь!..ведь!.. чара!.. дьма!.. – и только когда он отбегает достаточно далеко, распадается на осмысленные слова:

- Ведьма!.. Ведьма!.. Черная ведьма!..

Иван переводит дух.

- Зря ты так, он поднимет на ноги всю деревню.

- А иначе, ну ты же видел, Йернод бы его сожрал…

- Ну и сожрал бы, - бормочет Иван. – Подумаешь…

- Да ты что?

Иван приходит в себя:

- Ладно… Это я – так… Ну – извини… Брякнул… Ладно… Надо идти… - И вдруг напряженно поводит туда-сюда головой. – Ты слышишь?.. Слышишь?..

Отдаленные, но явственные и резкие звуки докатываются до леса. Будто кто-то колотит палкой по дну пустого ведра.

Марика вздрагивает:

- Это что?

Но Иван уже понимает. Это Цугундер действительно колотит палкой в ведро.

Тревога!

Их побег обнаружен.

И Марика тоже догадывается – прижимает ладони к щекам.

Мгновенно бледнеет.

- Хорь… Донес все-таки, - говорит она.


Дальний карцер, как выразился однажды Жиган, «это что-то особенного». Отличается он от Ближнего тем, что расположен в самом конце хозяйственного коридора и дополнительно отгорожен железной решеткой. По слухам, здесь раньше содержали буйнопомешанных. А еще в Дальнем карцере нет окна –глухие кирпичные стены, с которых содрана штукатурка. Все осве­щение – лампочка в проволочном колпаке, заросшая волосом, сил ее еле-еле хватает, чтобы в су­м­раке обозначить предметы: железную койку, вделанную на­глу­хо в пол, полукруглый, тоже железный столик, привинчен­ный устрашающими болтами, унитаз с потеками ржавчины, чу­гунную раковину и над ней – кран с разводами окисленной меди.

Этот карцер пользуется дурной славой. Говорят, что по ночам сюда являются призраки тех, кто провел в заточении долгие годы. У них светящиеся зеленоватые лица, в провалах глазниц – запекшаяся темная кровь, якобы сами себе выкалывали глаза, из бурых пятен на теле сочится гной. Стоят, смотрят – разевают беззубые рты. И еще говорят, что иногда тут звучат голоса: будто порхают под потолком тени звуков, ни слова не разобрать, но если в них вслушиваться, сойдешь с ума. Жиряй, одутловато-болезненный парень, тоже строго наказанный, кажется, стащил с кухни нож, провел в Дальнем карцере пару недель, теперь заикается.

Главное – нечем заняться. Трижды в день раздается скрежет решетки, петли которой к тому же невыносимо визжат, потом – скрежет отодвигаемого засова, и Цугундер, шаркая по бетону подошвами, приносит еду: утром – перловую кашу, кусок хлеба, жиденький чай, на обед – капустный или гороховый суп, пустой, без мяса, на ужин – опять перловка. Жить можно, но ведь – тоска. Словно похоронили, в забвении, ничего хуже этого нет. И Цугундер, конечно, молчит, молчит, тупо глядя, как Иван работает ложкой. Лишь через пару суток словно бы нехотя произносит:

- Вы там погуляли, побегали в свое удовольствие, а на меня директриса, Василена Исаровна, штраф наложила за то, что недосмотрел… Вот так…

Ответа не ждет, забирает миску и ложку – скрежет засова, скрежет решетки, запираемой на висячий замок. А еще через день Цугундер так же, как бы нехотя, сообщает, что Харитона, по-вашему – Хоря, ну который тревогу поднял, положили в больничный отсек.

- Плохо с ним дело… Язвы, нарывы какие-то по всему телу… Директриса назначила сегодня на вечер общую молитву об исцелении…

В этот раз Цугундер явно ожидает ответа: не уходит, стоит у двери, сжимая посуду в громадных руках. Но что Иван может ему сказать? Скапутился Хорь? Ну и ладно. В другой раз не станет доносить на своих. Хотя, если честно, какой Иван ему свой? Да и другого раза, скорее всего, не будет. Все же, поскольку Цугундер разговорился, он рискует спросить его насчет Марики, и Цугундер после томительной паузы говорит, что Марику передали крестьянам.

- Целая делегация приходила, пять человек, во главе со старостой, слезно просили: очень нужна им знахарка. А то девок много, а знахарки среди них не имеется. Такая, видишь, загвоздка, как жить?.. Старая-то знахарка у них уже в возрасте, все время болеет, год протянет, не больше, сама срок назвала. А деревне без знахарки – что? Деревне без знахарки никуда. Лошадь за нее предложили. Василена-то наша, хитрюга, выторговала еще и козу. В цене нынче знахарки. – Он надсадно вздыхает. – Ну а потом, лет через пять, когда подрастет, сделают из нее ведьму.

Иван сжимает пальцами край койки, на которой сидит:

- Это как?

- Ну как из девки делают бабу? Способ один.

И Цугундер неторопливо уходит – скрежет засова, визг петель, скрежет замка. Иван некоторое время пребывает в оцепенении, уставясь в щербатый кирпич стены. Пару раз судорожно втягивает в себя воздух со всхлипом: ничего себе, оказывается, забывает дышать. Потом его отпускает: пять лет – это приличный срок, за пять лет он, дай бог, что-нибудь сообразит. Черт! Ошеломленный известием, он забывает спросить у Цугундера, а что будет с ним? Отправят на фабрику, сгребать в цехах труху и опилки, или на шахту – ползать в забое на четвереньках, глотать черную пыль, или на рисовые поля, которые арендуют китайцы? Рисовые поля, тот же Хорь говорил, хуже всего: двенадцать часов по колено в воде, дождь холод – никого не волнует, рис генно-модифи­цированный, растет при любой погоде, суставы на ногах распухают, кормежка – кусок теляпии, опять-таки рис, долго не выдерживает никто, два-три года – ноги отнимаются, инвалид.

Чтобы не загоняться во всякие ужасы, он, прикрыв веки, начинает себе представлять, что сейчас происходит в Приюте. Вот общая молитва с утра о здравии и благоденствии президента, неукоснительное чередование: по четным дням – президент, по нечетным, соответственно, патриарх, на дай бог перепутать, Василена за этим строго следит. И сама молитва повторяется слово в слово, тютелька в тютельку, ни одной буквы нельзя менять. Затем завтрак, где, как обычно, возникает ссора из-за компота: команда Хоря набирает его себе по две порции, даже по три. Дежурный воспитатель не вмешивается, ему наплевать. Правда, Хорь пока мучается в медотсеке. Ничего, будут распоряжаться Кусака или Жиган. Потом младшие группы отправятся в огород – на прополку, на поливку, на прореживание раз­растающихся кустов, а старшие, как обычно – рубить проклятый чертополох. Та еще работенка, надо сказать. Жара, пыль, подсекаешь колючий ствол, вытаскиваешь его щипцами, укладываешь в кучу, чтобы через неделю, когда он почернеет и высохнет, сжечь, и лучше, чтобы ветер при этом был в сторону леса: дым чертополоха отпугивает всякую нечисть. Затем взрыхляешь почву и щипцами опять-таки вытаскиваешь из земли раскидистый корень, на нем плотненькие клубеньки, их надо аккуратно состричь. Клубеньки – в пакет, а пакет, когда соберется полный, – старшему в холщовый мешок, каждый понедельник фургон, который привозит продукты, захватывает из Приюта десять – пятнадцать таких мешков, кстати, их еще надо грузить, из клубеньков на фармфабриках извлекают какие-то ценные вещества. И не дай бог уколоться при этом – вздуется волдырь, вот такой, подскочит температура, неделю будет болеть. Иван отчетливо видит эту картину, уже дважды напарывался на колючки, опыт имеется.

Затем, перед обедом – молитва о благоденствии и славе страны: да возродится она как чудесная птица феникс и расточатся в ничтожестве врази ее. Текст молитвы утвержден Департаментом духовного просвещения. Опять-таки нельзя ни слова не пропустить, не заменить на другое, отец Евлогий тоже не­укоснительно за этим следит. Все равно голоса неровные, хор торопится, все хотят есть. А после обеда – урок истории, где Дуремар, тощий, с приплюснутой головой, похожий на недоразвитую поганку, рассказывает им, как Андрей Первозванный, неся нетленное Слово Божье, явился на Русь и поднялись из языческой тьмы Великие православные города – Новгород, Киев, Владимир, Москва…

- Во дни тягот и испытаний Бог, Отец наш небесный, всегда обращал Лик Свой к России… И уже торжествовали поляки, и уже со злобной радостью предвкушали они, что падет город Псков, но перед рассветом явилась пушкарям Богородица, Пресвятая Дева, видением, озарившим тьму, и указала, куда целить пушки, откуда начнется штурм… И принял генерал Жуков чудодейственную икону от старца и поцеловал ее трижды, сердцем благодарственно воспылав, и трижды на самолете облетел с ней весь фронт, вознося спасительные молитвы, и устоял Ленинград…

Журчит Дуремар, после обеда всех клонит в сон, глаза слипаются, голову тянет вниз, но еще урок по Закону Божьему, отец Евлогий, несмотря на грузность, строг и внимателен – у него не подремлешь.

- Городинкин, встань!

Поднимается испуганный Городинкин.

- А скажи мне, отрок, в чем преимущества православной веры?

И Городинкин, запинаясь, выдавливает из себя что-то невнятное насчет истинности… незамутненной духовности… преемствующей и… и… по Слову Божьему… воссоздающейся… в… в… в…

- Воссоздающейся в чем?

Молчит Городинкин, багровеет щеками, тужась вспомнить определение. В классе – напряженная тишина. Все уставились в парты, боясь, что отец Евлогий, перехватит случайный взгляд и велит продолжать.

- Плохо, отрок! После ужина – в класс, двести раз прочтешь «Отче наш». Кто сегодня дежурный?

- Я… – испуганно пищит Олька Авдеенко.

- Проследишь за ним.

Олька с ненавистью взирает на Городинкина: ей теперь после ужина тоже придется торчать в классе час или два.

Да, отец Евлогий – это вам не полудремлющий Дуремар.

Дуремар, впрочем, тоже иногда просыпается:

- А скажи нам, Зарбаев, как проявила себя Воля Божья в преславной победе русского оружия на Куликовом поле?

И Зарбаев, ни на секунду не задумываясь, тарабанит, что не ел, не пил преподобный Сергий Радонежский, всея Руси чудотворец, по семи дней седьмижды в коленопреклоненной молитве… И призвал он к себе отроков, чистых душой, Ослябу и Пересвета, и благословил их на подвиг во имя Святой Веры и Русской земли…

Все облегченно вздыхают: Дуремар кивает, погружаясь в привычную дрему.

Ивану кажется, что его вызывают несколько реже, чем остальных. Или ему только кажется? Тут ведь точно не определишь. А еще иногда он ловит на себе странный взгляд Василены, будто, увидев его, она о чем-то припоминает. И таким же как бы припоминающим взглядом, но реже пронизывает его отец Евлогий.

- Ты же у нас избранник, - как-то после очередной мелкой стычки цедит ему Хорь. – Тебя в канаве нашли. Пережил пыльную бурю.

- Выживанец, - с хихиканьем добавляет Кусака.

- Подкидыш, - вносит свою лепту Жиган.

В драку они, все же, не лезут, побаиваются, что уже хорошо. А насчет избранника – это, разумеется, чушь. Он же не апостол Андрей Первозванный, призванный к служению лично Иисусом Христом, и не преподобный Серафим Вырицкий, старец, предрекший, что возникнет государство Израиль и столицей его будет Иерусалим. Ни прозрений, ни чудесных видений каких-нибудь ему не дано. Смешно думать об этом. И вообще он пребывает в растерянности – что есть Бог? Вот эти страшноватые лики, намалеванные на деревянных досках? Как бы ни украшали их, как бы ни блистали оклады, а взгляд оттуда такой, что мурашки по сердцу ползут. Отец Евлогий говорит, что Бог есть всюду и всё, и что он всё видит и знает, и непрерывно следит за каждым из нас, всякая тварь по воле его живет, однако Иван никак этого не ощущает. А Хорь однажды со смешочком таким, неприятным сказал:

- Ну да, видит! Ни хрена он не видит! Я тут стырил у Дуремара его любимую авторучку, и что?

Действительно – что?

Миллиарды людей на Земле, за каждым следит?

Кстати, и за насекомыми – тоже?

И за рыбами, и за птицами? И за мелочью, безглазой, беззвучной, что расползается во все стороны, едва взрежешь дерн?

Трудно было в это поверить.

Даже во время коллективной молитвы Иван ничего особенного не ощущает, механически, как и все, проговаривает слова, стер­шиеся от постоянного употребления. Они бесплотными пузырьками всплывают к небу, испаряются без следа.

Ну и где этот Бог?

Во всяком случае, здесь, в душном карцере, его нет.

Да и как могут слова, не имеющие ни смысла, ни отклика повлиять на судьбу страны?

Никак не могут.

Все это полная ерунда.

Гораздо ярче проступает другое. Вот он (случилось это два года назад) направляется к складскому сараю за парой мотыг (Грабарь, ведающий хозработами, велел принести), и вдруг под черемухой в роскошном белоснежном цвету слышит какие-то истеричные крики, возню: семь или восемь девчонок окружили девятую, прижавшуюся к стволу, плюют в нее, тычут острыми кулачками, дергают за волосы: ведьма!.. ведьма!.. изыди!.. а та стоит, не сопротивляясь, крепко зажмурившись, прижав к горлу ладони. И вот – сияющая на солнце черемуха, и в таком же сиянии девочка, будто не от мира сего, картинка неземной красоты.

Ему до сих пор неясно, что с ним произошло в тот момент, но – кинулся сломя голову в эту свару, раскидал их как безмозглых котят, сказал, перекрывая ощеренное девчачье шипение: «Хоть пальцем еще раз тронете – всем руки переломаю к чертям!», не помогло бы, наверное, девки совсем обезумели, но, к счастью, появился Цугундер, внушительно прохрипел: «А ну – брысь!..» – кинулись врассыпную. В тот же день, за обедом, Марика подсела к нему, рядом как раз было свободное место: «Давай дружить»… Иван так растерялся, что ответил: «Давай»… Команда Хоря за соседним столиком гаденько захихикала, но он посмотрел туда и они враз осели. Жиган аж закашлялся, по спине пришлось колотить. Знали, если дойдет до драки, он бить будет насмерть, кличку ему пытались приклеить – Шиза, не вышло, не прижилась.

Ни разу потом не пожалел о своем ответе. До того он был один и один, ну так что ж, что один, он уже привык, особо по этому поводу не переживал, и вот возник рядом еще человек, живой, теплый, с которым можно было разговаривать обо всем. Марика, оказывается, знала все травы: это семилист, если его приложить, – пройдет бородавка, это маточник, настой из него может сделать мужчину женщиной, а это называется веприн хмель, если его пожевать, синенькие вот эти цветки, – ничего не будешь бояться, не чувствовать боли, станешь ломить вперед, как бешеный вепрь… Запросто заживляла раны, любой порез: погладит, пошепчет, кровь останавливается, на другой день уже только рубец, а потом и тот исчезает, словно не было ничего. А как она подняла помятую траву на лугу во время их бегства! А как бестрепетно положила руку на морду Йернода! Воробьи слетались к ней на протянутые ладони: подпрыгивали, чирикали, осторожно брали клювиками хлебные крошки. Прямо как у святого Франциска Ассизского, который проповедовал птицам, травам, зверям.

Вот и черемуху вылечила, ту, что весной надломил ураган – выпрямила ее, замотала тряпками, погладила ствол, прильнула к нему, опять-таки пошептала, Бог его знает что, какую-нибудь ворожбу, и выжила черемуха, перелом уже через неделю зарос, остался лишь древесный наплыв на стволе. В ее присутствии Иван чувствовал, что весь мир – живой и что он сам тоже живой.

- Как ты это делаешь? – спрашивал он.

Марика хлопала удивительными ресницами:

- Понятия не имею… Делаю как-то… и все. Само получается…

Она поразительно многое знала о том, что лежало за пределами их Приюта – о городах, где живут сотни тысяч людей. Как они там все помещаются?.. О дальних странах, об их обитателях с черной кожей. Что, вправду черная? Ну да – как уголь… О том, что существуют цветные движущиеся картинки, которые называются странным словом «кино».

И для чего это?

- Так… рассказывают всякие истории… интересные…

- Сказки?

- Бывает, что сказки, но чаще – про жизнь…

Откуда все это ей было известно?

Ну и о Белом Царстве, конечно, идеже несть ни болезни, ни воздыхания…

Плохо только, что иногда она заговаривалась. На уроке могла ляпнуть что-нибудь невпопад, как будто не слышала, о чем говорит учитель. А во время молитвы, сама призналась, ее мутило: плыла голова, поднималась изнутри тошнота. Один раз ахнула и потеряла сознание, отнесли в медотсек. Иван подслушал (дверь прикрыли неплотно), как Василена просит сестру проверить девчонку на аутизм.

- Какая-то она странная…

- А что проверять – здесь все такие. Да вы, Василена Исаровна, не беспокойтесь, подремлет немного, очухается и пойдет на урок…

Иван боялся, что ее отправят в УМОД – заведение для умственно отсталых детей. Существуют, оказывается, такие. Хорь там был (везде побывал), рассказывал, таблетки дают, насильно, после них становишься тушкой тупой, ничего не чувствуешь, хоть иголкой коли, и работа в УМОДе – очистка химбаков на фабрике: волдыри, кожа слезает лохмотьями, легкие свои выкашливаешь, сам видел – выпал у одного из горла целый кусок…

Но ведь пока не отправили, как выяснилось.

К тому же она еще не настоящая ведьма, а знахарка…

Низшая ступень ведьмовства.

И все-таки – как же быть?


Голоса к нему в карцер начинают просачиваться примерно через неделю. Счет дней к тому времени у Ивана уже безнадежно потерян, да и как их считать – скрести ногтями черточки на кирпиче? Однако сам этот день врезается в память. Цугундер, выставляя на столик кашу и чай, бурчит, что, слава тебе, Господи, дождались подарка. Явился инспектор серафимиитского Великого монастыря, иеромонах Авенир, они нас курируют, ходит по Приюту, все осматривает, глаз острый. В каждый угол заглядывает.

- И что теперь будет? – спрашивает Иван.

Цугундер шевелит густыми бровями:

- Что будет, то и будет. Это уж как Бог решит. Закроют нас, вот что будет.

Это понятно. Иван и сам знает, что очередную младшую группу этой весной не прислали. Симптом показательный. Раньше в Приюте было сто пятьдесят человек, сейчас – сорок. Большинство помещений стоит запертыми, пустыми: по ночам доносятся оттуда скрипы и шорохи.

- А тогда нас – куда?

Ничего не отвечает Цугундер, собирает в подвеску для переноса еды миску и кружку.

В дверях оборачивается:

- Куда-куда?.. Не пропадете…

Скрежет засова, скрежет решетки, запираемой на тяжелый замок…

А через час после его ухода Иван начинает слышать первые звуки. Сначала это какие-то еле слышные колебания, шуршание, шелесты, тем не менее, явственно различимые, словно сыплется на бумагу тонкий песок. И все равно, его будто обжигает огнем. Он изо всех сил прижимает уши ладонями. Наступает полная тишина. Но через секунду он неожиданно соображает: нет, что-то не так. Если это зов из загробного мира, то никакие ухищрения не должны помочь.

Он дико оглядывается. Ну да, конечно! Под потолком, в углу, почти скрытая сумраком и наростами пыли проступает решетка вентиляционного хода. Иван встает на койку, с трудом, на цыпочках, дотягивается до нее, скребет отросшими за последнее время ногтями, на пол мягко валится целый войлочный пласт, вытягивая за собой длинные волосяные хвосты.

Голоса сразу становятся гораздо яснее.

Вот в чем тут дело!

Никакие это не духи, не привидения, а так здесь устроена вентиляция.

Прислонившись к стене, он вслушивается в негромкие звуки. Кто-то, не торопясь, четко отделяя друг от друга слова, говорит:

- Давайте по пунктам, сестра. Ваша задача, помимо… педагогических устремлений… заключается в том, чтобы выделять в среде воспитанников детей с особыми дарованиями и сообщать о них нам.

Голос ровный, без интонаций, исходящий как бы даже не от человека, а от какого-то суховатого иномирного существа. Иван почему-то сразу же представляет себе говорящего: в черном облачении, с надвинутым на глаза капюшоном, из широких обшлагов высовываются кончики зачерненных ногтей, тусклым золотом поблескивает крест на груди.

Это не галлюцинация, это скорей ощущение, каким-то образом воплощающееся в живую картинку.

Теперь говорит Василена:

- Я обязана сообщать о таких воспитанниках только светским властям. Департамент социального обеспечения регулярно получает мои отчеты.

Голос у нее тоже без интонаций. Иван ясно видит, как она сидит за своим столом – выпрямившись, с деревянной ровной спиной, положив руки на полированную поверхность. Василена затоплена страхом – он клубится в груди, не дает ей дышать, разве что еле-еле, самыми верхушками легких.

Возникает длинная пауза. Инспектор молчит (Иван уже понимает, что это тот самый инспектор, о котором упоминал Цугундер), а когда тишина становится невыносимой, произносит тем же равномерным механическим голосом:

- Напомню, сестра, что светским властям вы ничем не обязаны. Вы ведь приняли три года назад обет Отречения от всего земного? – Пару секунд он ждет. Василена сглатывает, в горле твердый комок. – Я вам задал вопрос, сестра.

- Да, приняла.

Слова ее еле слышны.

- Тогда я хочу вам напомнить, сестра, что вы служите не светским властям, а Богу. Не Департаменту социального обеспечения, а Тому, Кто держит в Своей Руке весь мир. Хочу напомнить вам это, сестра. И советую также помнить об этом всегда. Иначе светские власти может заинтересовать тот факт, что ваши воспитанники иногда, пока выразимся осторожно, исчезают неизвестно куда. В документах вы их указываете как заболевших и умерших. Но они ведь не умирают, сестра? Ведь так?

Василена вновь сглатывает. По горлу ее вверх-вниз движется хрящеватый кадык.

- Кому вы их продаете? Китайцам или здешнему отделению Союза промышленников?.. Ну говорите, говорите, сестра, я – жду…

Опять еле слышно:

- И тем, и другим…

- Светские власти могут также заинтересоваться судьбой некой Божественной Дэви, вы помните, вероятно, сестра, был шум в прессе по поводу секты «Спасенных» несколько лет на­зад? Лесбиянки, эротическое трансцендирование, шестнадцать самоубийств. Воспламенения во время соития. Четверо членов секты сошли с ума. Разыскать саму Дэви не удалось. Ей тогда кто-то помог. Напомнить, кто ей помог, сестра? Кстати, Следственный комитет это дело еще не закрыл.

- Я все поняла, брат Авенир, - говорит Василена.

И по голосу ее становится ясно, что она действительно все поняла.

- Вот и прекрасно. Тогда у меня те же два пункта. Когда вы обнаружили, что у девочки есть магические способности?

Врать нельзя, серафимииты не то чтобы могут мысли читать, но ложь чувствуют хорошо. Иван это воспринимает через эмоции Василены.

- Месяца три назад. Там не было никаких чудес, было чистое знахарство… Ерунда…

- И потому решили продать ее крестьянской общине?

- У меня выхода не было… Явилась сюда толпа, возбужденная, и потребовала… Могли бы ведь разгромить весь Приют. Слышали, наверное, как в Верхнеземском районе такой же Приют сгорел? К тому же у меня есть право отдавать воспитанников на патронат…

Жалкая попытка оправдать себя параграфами законов.

- Вы ведь сами ведьма, сестра?

Опять молчание.

- Сестра, я – жду…

- Не практикующая…

Еще одна попытка себя оправдать.

- Ладно, за знахаркой мы как-нибудь проследим. Это не слишком актуально пока. Но вот второй пункт – мальчик. Я его у вас забираю.

- Когда?

- Прямо сейчас. Департаменту вашему знать об этом необязательно. Документы, как выяснилось, вы должным образом умеет оформлять.

- А со мною что?

– Ничего. Работайте, как работали. Остальное меня не касается. Но держите в уме: если что… возникнет… такое же… сообщите об этом мне лично.

- Лично вам. Я поняла.

И вновь – тяжелая пауза.

Словно печать на приговоре о смерти.

- Благослови вас Бог, сестра!

- Благослови вас Бог, брат Авенир!

И еще эмоциональный всплеск. Василена (он это чувствует) до боли стискивает сплетенные пальцы: Господи! Ведь ты же един, тогда почему так много всяких инстанций, говорящих от Твоего имени: и светская власть, и Департамент безопасности, и Монастыри, и Патриарх Московский, и черт знает кто… И каждый хочет иметь тебя с потрохами, и каждый требует своей доли покорности… Они со всех сторон впиваются в тебя, как крючки… И не соскочишь, не надо пытаться, будет только больнее… Отчаяние… безнадежность… усталость…

Кажется, все.

Иван осторожно слезает с койки. От долгого стояния в неестественной позе мышцы у него затекли. Он с силой растирает икры и голени. До него постепенно доходит, о чем был этот подслушанный разговор. Девочка – это, конечно, Марика. А мальчик, это, получается, он? Ну – и куда его заберут?

Выясняется это довольно быстро. Минут через десять раздается знакомый скрежет замка, тяжелые шаги Цугундера по коридорчику, голоса:

- Что это у вас тут так темно?

- Так лампочек нет, господин инспектор. Заказываем, пишем заявки, но не привозят, выкручиваем и вкручиваем то туда, то сюда…

- Ладно, иди-иди!

Дверь открывается. В сумрачном проеме возникает такой же сумрачный силуэт. Инспектор выглядит именно так, как Иван его представлял: высокий, худой, капюшон, надвинутый на лицо.

Но именно человек.

Не иномирное существо.

- Встань, встань! – яростно шепчет Цугундер. И даже подмахивает рукой снизу вверх - шевелись.

Иван поднимается.

Инспектор некоторое время рассматривает его, а затем капюшон чуть поворачивается к проему:

- Пошли.

На первом этаже – никого.

Пустота, непривычная тишь, блестит срочно протертый линолеум.

Еще слегка влажный.

Попрятались все.

Вот и дверь медотсека. Инспектор бросает короткий взгляд на Цугундера:

- Все. Здесь вы нам не нужны.

- Понял… – Цугундер пятится, не осмеливаясь поворачиваться к начальству спиной.

Внутри медотсека все белое: мебель, стены, окна, наполовину закрашенные, потолок. Правда, все уже пожелтевшее и облупившееся, чувствуется, что краску не обновляли давно. Сестра в белом халате у шкафчика с инструментами склоняет голову:

- Ваше преподобие… Благословите!

Инспектор отмахивается от нее, чертя в воздухе крест:

- В имя Отца, и Сына, и Святого Духа… Аминь…

Сестра исчезает.

- Ну вот, смотри, - говорит инспектор.

Хорь лежит на кровати, прикрытый до пояса простыней. Исхудал он так, что Иван с трудом его узнает: щеки прилипли к зубам, ребра на груди прорисовываются, как у мумии. А на коже, вроде бы желтоватой, сухой, – созвездия разнообразных нарывов: одни уже почерневшие, шелушащиеся, другие – багровые, созревающие, с головками зеленого гноя. Чувствуется, что это они вытягивают из него жизнь. И кошмарный запах – запах гниющей плоти, шибающий в нос.

- Твоя работа, – говорит инспектор.

Иван не понимает, о чем это он?

- Смотри, смотри – так выглядит действующее проклятие. Так выглядит смерть…

Хорь уже не дышит, а как бы икает – вздрагивает, крохотными глотками, с трудом втягивая в себя воздух. И тут Ивана наконец прошибает – обрушивается, как ливень кипящей воды, принизывающей тело насквозь. Именно так он и кричал на опушке, на вершине склона, беснуясь, слыша металлические уда­ры тревоги: чтобы сдох этот Хорь, чтобы он сгнил заживо, чтобы покрывался язвами, корчился бы от боли, чтобы ему ни одно лекарство, ни одна молитва не помогли…

Так значит, это проклятие?

Так значит, вот как оно выглядит.

Так значит, Бог, или кто там есть наверху, услышал его слова?

Иван ошеломлен.

- Теперь снимай его, - говорит инспектор.

- Что?

- Говорю: снимай. Проклятие может снять лишь тот, кто его наложил.

- А как?

Иван растерян.

- Так же, как проклинал. Сильней будет действовать, если с реципиентом установить физический, то есть прямой телесный, контакт. Прикоснись к нему, положи руки на грудь…

Как во сне, Иван наклоняется и прижимает ладони к горячей коже. В пальцы тут же вонзаются сотни тонких иголочек. Иван невольно отшатывается.

- Держи, держи, - говорит инспектор. – Когда накладываешь на человека проклятие, это выглядит немного абстрактно. Одни слова. Проклял, и все. А вот как это происходит в реальности… Говорю: держи!.. Ты же, надеюсь, не хочешь его убить?

У Хоря хрипит в груди, на губах вздувается и опадает мутный пузырь.

- Держи!..

В пальцы снова вонзаются сотни тонких иголочек. Иван крепко зажмуривается. Я же не хотел, Господи, думает он. Я не хотел, не хотел… я ведь был тогда в беспамятстве, сгоряча… я разозлился… не понимал, что делаю… я вовсе не желал, чтобы он умер… вот так… Не надо, Господи… умоляю Тебя… не надо… пожалуйста… Исправь это, если еще не поздно… Пусть он живет…

На самом деле он не думает, а кричит, но – внутри себя, так что крика не слышно.

В груди у Хоря что-то лопается с мокрым шлепком. Хорь заходится в кашле – таком, будто сейчас лопнут легкие. Однако с каждым жутковатым выкашливанием он все свободнее дышит, хрип в горле слабеет, и одновременно у Ивана перестают покалывать иголочки в пальцах. Он выпрямляется. Хорь дышит, дышит!.. Появляется медсестра, вытирает ему рот сложенной марлей, нагибается, оттопырив зад, обтянутый тонким халатом. Иван не к месту вдруг вспоминает, как Хорь хвастался, что имел эту сестру, именно так, сзади, говорил, что такой у них был медосмотр. Хорь ведь года на два старше, чем указано в его документах, специально соврал, чтобы отправили после поимки в Приют, а не на завод или на рисовые плантации.

Впрочем, хрен с ней, с сестрой. Хорь открывает глаза, и зрачки его начинают вполне осмысленно ощупывать помещение.

- Где я? – спрашивает он слабым голосом.

Иван чувствует, что совсем обессилел, едва держится на ногах. У него слегка кружится голова: стены медотсека сдвигаются какими-то неожиданными рывками.

- Пошли, – говорит ему инспектор, трогая за плечо.

Они проходят по коридору и сворачивают в вестибюль. Цугундер при виде их привстает, но, не получив указаний шлепается обратно в кресло. У парадного входа почти вплотную припаркован автомобиль – чистенький, мышиного цвета, с овальными немного раскосыми фарами. Иван еще никогда не видел автомобилей. Фургоны грузовые – сколько угодно, а легковые автомобили – нет. Да и где он мог бы их видеть? Инспектор распахивает заднюю дверцу. Внутри – сиденья, обитые светлой кожей. У Ивана нет сил, даже чтоб удивиться.

Он вяло оглядывается.

Блестит лужа, где копошатся какие-то головастики.

Сияет солнце.

Ползут по небу кучерявые облака.

Нет сил ни на что.

- Ну хватит думать, садись, - говорит инспектор.


Хроника Смуты

Реконструировать Хронику Смуты, как данный период ныне охарактеризован историками, задача необычайно сложная. И прежде всего потому, что ранее человечество ни с чем подобным не сталкивалось. Точнее сталкивалось, но не в таких гло­бальных масштабах: осознание происходящего пробивалось че­рез мучительный хаос социальных и идеологических потрясе­ний, слишком парадоксальным оно поначалу выглядело, слиш­ком противоречило всем мировоззренческим догмам, уже сло­жившимся и считавшимся незыблемыми в цивилизованном ми­ре.

Свою роль, несомненно, сыграла и фрагментация текущей реальности, распад ее на изолированные домены, разрыв всех привычных коммуникаций. В этих обстоятельствах многие свидетельства и документы были безнадежно утрачены, другие же ут­вердились в маргинальных формулировках, претендующих, тем не менее, на абсолютную истинность. Единой точки зрения на ключевые моменты Смуты у нас нет до сих пор. Ожесточен­ная дискуссия в научной среде идет, например, о том, что же в действительности явилось решающим фактором возвращения мира в прежнюю бытийную колею – выступление Мемфиского пророка, блокированного наконец федеральной армией на Потомаке и после трехдневного стояния вознесшего с холма знаменитую Молитву об Успокоении: ситуация в США по­сле этого начала явно стабилизироваться, или аналогичное ноч­ное стояние миллиона мусульман на горе Арафат, или Всерос­сийская молитва патриарха Фотия, или, как объявил главный раввин Израиля, церемония, совершенная тридцатью шестью еврейскими праведниками, вместе и хасидами, и митнагдим, у Стены Плача в Иерусалиме, или битва при реке Малече, где Свет Разума одержал поразительную победу над силами Тьмы (правда, часть хронистов считает, что дело там обстояло с точностью до наоборот), или поворотом все-таки стал Европейский крестный ход, прошествовавший, заметим, пешком от Варшавы до Лиссабона. А может быть, дело обстояло гораздо проще. Как полагает профессор Асканио Пачинетти из Падуанского университета, флуктуация, вспыхнувшая спонтанно, просто исчерпала онтологический потенциал и угасла сама собой.

Впрочем, не будем вдаваться в необозримую фактуру Смуты Земной. Дискуссии о природе этого загадочного феномена, о его конкретной развертке будут идти еще очень долго. Тем более что сюда примешивается политика: каждая страна, хоть сколько-нибудь отметившаяся в нем, стремится национализировать данный сегмент мировой истории. Зато на­чальную хронологическую границу мы можем выставить до­ста­точно определенно. Большинство исследователей склоняется к мысли, что отправной точкой всех последующих пертурбаций стали исцеления в Лурде.

Лурд – это небольшой городок на юге Франции, департамент Верхние Пиренеи, практически на границе с Испанией, население – чуть больше четырнадцати тысяч жителей, промышленности в нем нет, в истории он ничем примечательным не отмечен. Однако Лурд знаком всей христианской Европе, поскольку именно здесь в феврале 1858 года четырнадцатилетней крестьянской девушке Бернадетте Субиру было явлено видение Девы Марии. Произошло это в одной из пещер, Масабьель, каковых много в горных отрогах, окружающих город. Бернадетта собирала там кости и дрова для старьевщицы, когда находившийся рядом грот вдруг озарился необычайным светом и куст шиповника у его входа заколыхался, будто от ветра. А внутри грота она увидела белую светящуюся фигуру. Всего Бернадетта явлено было восемнадцать таких видений, причем по велению образа Девы, возникшего перед ней, она пила воду из лужицы в углу пещеры – там впоследствии забил родник, объявленный исцеляющим.

Церковь поначалу с большим недоверием отнеслась к рассказам простой неграмотной девушки, но после многочисленных подробных допросов со стороны светских и церковных властей, после медицинского освидетельствования, подтвердившего ее вменяемость, признала факт чудесных явлений. Бернадетта была канонизирована в ранге святой, день ее памяти был установлен 16 апреля.

В Лурд начались паломничества. Постепенно он превратился в один из наиболее посещаемых городов не только Франции, но всей Европы. Вокруг грота Масабьель был возведен величественный Санктуарий – комплекс зданий, с базиликами, эспланадой, статуей Девы Марии, с купелями, женскими и мужскими, с бюветом, где из родника собиралась «святая вода», которую потом продавали верующим. Ежегодно в Лурд приезжает до пяти миллионов паломников. По сведениям Католической церкви, с 1858 года там произошло около семи тысяч случаев необъяснимых с научной точки зрения исцелений, вместе с тем чудесными, то есть связанными с волеизъявлением Божьим, признаны всего около семидесяти. Церковь проявляет в данном вопросе похвальную осторожность.

Так вот, считается, что период Великий Смуты Земной начался в тот ничем не примечательный день, когда журналист одной из парижских газет напечатал статью, утверждающую, что число исцелений в Лурде необыкновенно выросло, по словам журналиста, сразу в десять, а то и в пятнадцать раз, что исцеления эти обнаруживают себя с поразительной ясностью и что никакими материалистическими причинами объяснить это нельзя.

Статья вызвала шквал резкой критики. Ее называли спекуляцией, хайпом, агрессивной рекламой, проплаченной администрацией Санктуария, хотя власти Лурда это факт категорически отрицали. С их стороны даже последовало обращение в суд. И, вероятно, дело тем бы и кончилось, постепенно угасло бы, заслонен­ное более важными политическими событиями, но тут произошел неожиданный поворот. Группа социологов из университета в Нанте, позиционирующих себя как «Обеспокоенные атеисты», обеспокоенные, согласно их декларации, опубликованной в «Le Monde», «ползучей, целенаправленной клерикализацией образования», решила поставить интересный экспери­мент. «Проба крестом», как они его сами назвали. Была сформирована группа из пятидесяти человек, все – больные, но не психическими, а чисто соматическими заболеваниями, все прошли тщательное медицинское освидетельствование, официально подтвердившее данный факт, все – в той или иной степени верующие католики, и в сопровождении наблюдателей направлена в Лурд под видом обычных паломников.

Результаты эксперимента оказались ошеломляющими. Из пятидесяти реципиентов, побывавших в Лурде, тридцать один исцелился полностью, что было также подтверждено официальным медицинским обследованием, состояние еще восьми человек ощутимо улучшилось, и лишь у одиннадцати позитивных изменений в организме обнаружено не было.

Эти данные были тут же опубликованы, и теперь волна критики и сарказма обрушилась уже на «Обеспокоенных атеистов». Их обвиняли и в некорректно поставленном эксперименте: следовало, помимо верующих, направить в Лурд и неверующих больных, в заказном и проплаченном церковью характере их действий, в тенденциозном, изначально заданном толковании полученных результатов. Ну и так далее и тому подобное… В ответ на это руководитель группы Огюст Гаррель заявил, что группа готова предоставить протоколы наблюдений любой экспертной комиссии: «Мы знали, на что идем, и поэтому тщательно фиксировали каждый свой шаг», а также пояснил взбудораженной общественности, что результаты эксперимента нельзя толковать однозначно, рассматривая их как акт божественного вмешательства, они свидетельствуют об одном: в Лурде наличествует некий фактор, влияющий на процессы физиологической и соматической репарации. Однако этот фактор может иметь и чисто естественный, то есть природный, характер, связанный, например, с уникальным сочетанием микроэлементов в воде «Святого источника». В общем, требуются дополнительные исследования.

В таком же духе высказался и пресс-секретарь Ватикана, призвавший верующих не торопиться и не выдавать желаемое за действительное. Он заявил, что по распоряжению Папы уже создана Католическая комиссия для изучения «исцелений в Лурде», и Святой престол выскажет свое мнение на основе ее заключения. Пока же пресс-секретарь призвал всех верующих, вне зависимости от того, к какой конфессии они принадлежат, укреплять в себе близость к Богу и молиться за всех немощных, сирых и страждущих.

Успокоительные заявления, впрочем, оказались не слишком действенными. Поезда в направлении Лурда шли переполненными, билеты невозможно было достать ни за какие деньги, люди ехали стоя – в тамбурах, в проходах вагонов, до отказа набивались в купе, в багажные отделения, карабкались на крыши товарных составов. Больницы Окситании (южного региона, где был расположен Лурд) задыхались от наплыва неожиданных пациентов: никогда еще на железных дорогах Франции не происходило такое количество несчастных случаев. Не лучше складывалась ситуация и на автострадах: и шоссе, и проселки, ведущие к Лурду, были забиты многокилометровыми пробками. Полиция была не в состоянии их расшить. Люди бросали свои машины и с детьми, с чемоданами, с рюкзаками брели по обочинам.

В самом же Лурде творилось нечто невообразимое. Казалось, не осталось места ни на тротуарах, ни на проезжей части, где бы не обитали паломники. Спали зачастую на голом асфальте, оккупировали крошечные палисадники, ставя там им­провизированные палатки, выламывали двери домов и распо­лагались в квартирах, не обращая внимания на хозяев… Крики детей… раздраженная перепалка взрослых… столкновения, дра­ки, в том числе массовые, вспыхивающие по любому поводу… Не хватало воды, еды, туалетов, простейших медикаментов, одежды, спальников, одеял… Бригады католических волонтеров, сформированные из местных жителей, растворились в вавилонском столпотворении. Не помогло и введение чрезвычайного положения: воинские подразделения, стянутые в этот район, не смогли пробиться даже на окраины Лурда, их остановили плотные массы людей.

Ситуация стала чуть менее напряженной, когда пресса на­чала сообщать, что аналогичные чудеса происходят не только в Лурде, но и в других исторически традиционных местах поклонений: святому Клименту в Меце, святой Иуне в Бретани, святой Регине в Бургундии. Выяснилось, что жаждущим исцеления необязательно стремиться в Лурд: Божью Благодать, если верить средствам массовой информации, можно было снискать чуть ли не в любой церкви Франции. И Франция тут не была исключением. В Швеции, например, толпы верующих стали собираться у монастыря святой Бригитты в Вадстене, в Испании такие же гигантские толпы стал притягивать к себе Королевский собор святого Франциска Великого, а в Германии своими мгновенными исцелениями прогремел Кельнский собор, который вынужден был ввести предварительную, за много месяцев запись на посещения. Собственно, каждая церковь, да что там – каждая крохотная часовня, в какой бы глуши, в том числе и российской, она расположена ни была, могла с полным основанием заявить, что Благодать Божья почиет и на ней.

Всеобщее смятение нарастало. С легкой руки еще одного французского журналиста заполыхал в сетях термин «религиозное помешательство», социальные психологи объясняли его известным демонстрационным эффектом: стоит какому-то необычному случаю попасть в центр внимания, как аналогичные происшествия начинают обнаруживаться и во множестве других мест. Базисом этого феномена является апофения – стремление человека прозреть, пусть чисто искусственный, умозрительный порядок в хаосе, любым способом изъяснить себе непонятное, которое порождает тревогу, превращая тем самым экстраординарность в обыденность. На этой же почве, утверждали они, произрастают и различные теории заговоров, якобы вскрывающие тайные механизмы, особенно аномалии, нашего социального бытия.

Однако все это были слишком заумные рассуждения. Общественное сознание требовало, как всегда, не философской сложности, а обывательской простоты. Неудивительно, что при таком запросе статья «Лицом к миру», написанная Бертраном Милле, произвела эффект взорвавшейся бомбы.

Аббат Милле, глава прихода в небольшом городке Овер-сюр-Уаз, где, кстати, работал и позже был похоронен Винсент Ван Гог, сам был поражен успеху своего поста, вывешенного в сетях. В интервью, данном через несколько дней радиостанции «France Inter», он сказал, что и подумать не мог, что его коротенькая заметка, всего десять строк, привлечет такое внимание. Ведь, в сущности, он высказал элементарную мысль. События последнего времени свидетельствуют о том, что Бог обратил Свое Лицо к миру. Он вопрошает нас: чего мы хотим? Он спрашивает нас: чего мы ждем от Него? Исцеление искренне верующих – это знамение. Это знамение, не замечать которого может только слепой. Теперь, вероятно, будет исполняться любая молитва, повторяю: любая, если она искренняя и страстная, если она благая, не отягощенная своекорыстием и тщетой. Молитва смирения, а не гордыни. Молитва не ума, но сердца, очищенного от всякого зла. Это уникальная возможность для человечества. Это великая Милость Господня, и мы должны быть готовы принять ее.

Вот и все. Действительно десять строк. Вроде бы ничего особенного, оригинального или шокирующего. Но именно они превратились в «десять строк, которые потрясли мир». И напрасно в противовес им появлялись аналитические статьи, утверждавшие, что так называемая «Милость Господня» – это тоже апофеническое толкование, это искусственный, умозрительный, вымышленный конструкт, основанный на противоречивых и обрывочных данных, популистская версия, созданная в угоду толпе, – они были смыты лавиной восторженного одобрения. Уже за несколько первых часов пост Бертрана Милле набрал более миллиона просмотров, а к концу третьих суток после опубликования популярность его достигла совершенно фантастических показателей. Видимо, эти десять незатейливых строк выражали собой именно то, что в те дни думали и чувствовали миллионы. Эти строки вывешивались на плакатах в церквях. Священники различных конфессий, в том числе протестантских и православных, повторяли их в своих проповедях. Их скандировали толпы верующих, собиравшиеся на площадях городов. Сам Папа Римский назвал данный пост интересным, правда, воздержавшись от конкретной оценки происходящих событий.

Так это все начиналось.

Казалось, что мир переворачивается с ног на голову.

И никто в эти суматошные дни не подозревал, что устами застенчивого аббата в самом деле глаголет истина, что грянул гром, ударила молния, что происходит катастрофический перелом, равный армагеддону: мы делаем первый шаг в новую неизведанную реальность.


Глава 2

Будят их среди ночи. Построение назначено на половину четвертого. Архимандрит Амвросий со ступенек храма, опираясь на посох, произносит короткую речь:

- …выпала почетная миссия… помочь нашим славным духовникам… в борьбе против языческой нечисти… проявим стойкость и мужество… упорство и веру… отринем малодушие, сомнения, страх… с нами Бог!..

Говорит он медленно, глуховато, с длинными паузами, словно через силу выталкивая из себя слова.

- Не нравится это настоятелю, ох, не нравится, - шепчет сзади Пятак.

Кто-то цыкает на него:

- Тс-с-с…

Делает шаг вперед духовник в сером мундире. Рассветная муть еще едва брезжит, но все равно заметно, как поблескивают его нашивки – два серебряных креста на груди. Духовник объясняет, что никакой опасности не предвидится, основную работу выполнит специальное подразделение ДДБ, а задача послушников – стоять в оцеплении, быть внимательными, бдительными, чтобы ни одна живая душа, особенно ведьма, не проскользнула.

У него голос высокий, практически женский, отчетливо слышный даже в сыром утреннем воздухе.

- Гермафродит, - шепчет Пятак.

- Заткнись! – это яростное шипение Немытя, он староста группы, и у него на груди тоже крест, только черный, матерчатый.

- Вопросы есть? – духовник вздергивает подбородок.

Вопросов нет.

- Я надеюсь на вашу сознательность и приверженность истинной вере. Да убоится Нечистый и все племя его гнева наших сердец!..

- Да убоится!.. – нестройно отвечают послушники.

Движутся они в определенном порядке. Впереди, естественно, духовники, как бы спокойные, как бы расслабленные, привыкшие по роду своей деятельности ко всему, но одновременно и напряженные, остро поглядывающие по сторонам, а за ними нестройной колонной по двое, по трое растягиваются послушники, те еле шагают и духовник, типа сержант, замыкающий, негромко покрикивает: подтянись!.. Уже заметно светает, край неба на горизонте окрашивается водянистой голубизной. Все рав­но от не выветрившейся еще ночной сырости пробирает оз­ноб. Давит полубессонная ночь, глаза слипаются. Разговаривать никому не хочется. А когда колонна вступает в сумрачный Ведьмин лес, где, как плесень, окутывают стволы деревьев лишайники и зловеще посверкивает паутина между нижних ветвей, стихают и редкие шепотки. Все знают: в Ведьмином лесу голоса лучше не подавать.

Впрочем, капище уже где-то рядом. Главный духовник, как соображает Иван, в звании капитана, приказывает развернуть оцепление. Послушников расставляют попарно, в пределах видимости друг от друга: лес на подходе к деревне редкий, просматривается насквозь. Постреливают первые лучи солнца, разбавленным молоком, выветриваясь, начинает переливаться туман. Ивану в напарники достается Пятак. Тот сразу же начинает бурчать: вот хрень, кому это надо? Мы, то есть послушники, тут как кобыле рога, «дубы», то есть духовники, справились бы и так. Бурчит он, однако, недолго, со стороны деревни накатывается на них какофония звуков: голоса то с вопросительными, то с испуганными интонациями, топот, хлопанье дверей, крики команд, звон стекла, глухие удары, треск чего-то ломаемого, плач, взвизгивания, истерическая возня, мычание, будто у глухонемого, все это одновременно – скомкано, перемешано, пучится и опадает, прорезаемое то здесь, то там воплями ужаса. Они с Пятаком переглядываются. Ни слова не говорят. Да и некогда говорить: возникает запыхавшийся, разгоряченный духовник, рядовой (свидетельствует нашивка – красным крестом) и приказывает, чтобы стягивались к капищу – вон в том направлении.

- Всех встречных – задерживать!.. Быстренько, быстренько!.. Что вы – как сонные вши!..

Капище представляет собой весьма мрачное место. Несколько больших валунов, отсыревших, во мху, кольцом огораживают поляну. Смещенно от центра ее вздымается мощный дуб, лет двести ему, такой ствол не обхватить впятером, почти до земли свешиваются ветви в тяжелой листве. А перед дубом, в круге земли, расчищенной от травы, врыт деревянный идол в два человеческих роста. Тоже – толстенный, где только нашли такое бревно: чернеют, как уголь, глаза из отшлифованных плоских камней, губы багровеющие от охры, оскалены в сатанинской усмешке. Дрожь пробирает при одном виде его. Пятак истово крестится: чур… чур… чур… Здесь собрана в единую тесноту вся деревня – толпа перепуганных очумелых крестьян, одетых кто в чем, вытащенных из постели, многие женщины в длинных ночных рубахах, прижимают к себе детей, те заходятся плаче, кто-то звонко икает, бородатые коренастые мужики топчутся, теснимые цепью духовников, выставивших электрошокеры. А двое уже вытащили мечи и угрожающе ими помахивают, готовые колоть и рубить. Они сдерживают напор. Другие в это время наваливают груду хвороста вокруг идола. Капитан покрикивает на них: «Давай-давай!»… Один из рядовых опрокидывает над грудой канистру: хлещет из ее горла желтоватая тугая струя, доносится запах бензина…

Капитан, подняв руку, кричит:

- Повелением его святейшества Патриарха… во имя веры и Бога нашего Иисуса Христа… принявшего на себя человеческие грехи… богопротивное капище… уничтожить… Земля будет освящена… Отныне и во веки веков!..

Он дает знак рядовому. Тот чиркает зажигалкой – горящая ветка ложится поверх вздыбленного сушняка. Синеватый огонь тут же расползается по всей темной груде, желтеет, уходит вглубь, посверкивает оттуда скопищем перемигивающихся глаз, и вдруг, буквально через пару секунд, взметывается гудящее пламя, облизывающее идола со всех сторон.

Толпа потрясенно молчит, но тут же, словно извлеченный из болевого нутра, зарождается в ней тоскливый и вместе с тем яростный вой – раненый зверь готовится совершить последний, смертный прыжок. Но безнадежно: духовники, теперь уже все, выхватили мечи, ощетиненная клинками стена огораживает костер.

В лицо Ивану ударяет могучий жар. Он зажмуривается на миг, а когда вновь открывает глаза, видит, что за оцеплением, простирая руки к огню, стоит женщина в тонкой ночной сорочке. Ведьма, понимает Иван. Как она просочилась туда? Капитан что-то кричит, но его совершенно не слышно за нарастающим гулом толпы. А женщина тем временем ступает прямо в огонь, босая, в пламени, но, вероятно, не чувствуя ни боли, ни жара. В два шага она оказывается рядом с идолом и обнимает его, запрокидывая лицо к небу. Сорочка ее мгновенно сгорает, но сама ведьма, по-прежнему, не чувствуя боли, не горит, а как бы растворяется в геенне костра: тело ее становится как стекло. И еще: она пронзительно и жутковато поет, выплескивая из себя растянутые на звуках слова – они слышны даже сквозь гудение пламени, сквозь вой толпы, только их не понять, какая-то ведовская речь…

Кто-то хватает Ивана за руку. Это Пятак, лицо его смято гримасой.

- Бежим!.. Она нас проклинает!..

Поздно! Ведьма завершает глоссолалию умопомрачительным визгом, и костер, вспученный им, как будто взрывается. Гигантский столп пламени вырастает до неба и расходится там фейерверком горящих сучьев, головешек и искр. Это сыпется сверху как дождь. И одновременно накатывается волна страха, переворачивающая рассудок. Все вокруг будто в темной воде, когда непонятно, где верх, где низ. Ивана чуть не сшибает с ног отшатывающаяся назад людская масса. Он без памяти бежит вместе со всеми, не разбирая дороги. Отдельными вспышками мелькают перед глазами лица, спины, кустарники, стволы корявых деревьев. Дважды он падает, запнувшись за корни, дважды влетает в липкую паутину, которую на бегу яростно сдирает с лица. Останавливается лишь тогда, когда вместо воздуха в легких вскипает какая-то горячая кислота. Минут десять уходит на то, чтобы кое-как отдышаться. Где это он: узенькая лесная тропка, с одной стороны ее – мшаник, поросший чахлыми сосенками, торчат из него ярко-красные глянцевые мухоморы, с другой – заросли ив, сквозь них, после короткого спуска, поблескивает река.

Явственный запах дыма… Невнятные голоса в отдалении… Надо выбираться отсюда. Он вертит головой: где все? В какой стороне монастырь? Из ивняка доносится шорох, и тут же – сдавленный шепотом:

- Лезь сюда…

Пятак, что ли?

Он осторожно раздвигает ближайшие ветви: за ними, как в гроте, образованном гибким сплетением, присела девушка, почти неразличимая в пятнистых тенях. Бог ты мой, Марика! Пять лет не виделись. Она выросла, изменилась, но Иван сразу же ее узнает.

- Это ты? – голос у него совершенно чужой.

- А это ты? – эхом ответствует Марика. И без перехода: – Что вы с нами делаете? Зачем?..

Иван хочет сказать, что это не он. Операция спланирована и проводится духовниками, он тут сбоку припека, но замечает, что Марика полностью обнажена – тени и блики покрывают голую кожу. Надо сильно приглядываться, чтобы выделить силуэт средь ветвей и листвы. Слова у него застревают на выдохе. Обнаженную девушку он видит первый раз в жизни. В горле и так было сухо, а сейчас оно пересыхает совсем. И одновременно жаром пышет лицо, так что он невольно прикладывает ладони к щекам.

Марика, однако, перехватывает его запястья.

- Подожди. Не надо. Ты что, в паутину влез?.. Ну – подожди… минуточку… закрой глаза…

Кончиками пальцев, почти неощутимо она ощупывает его – поглаживает лоб, веки, нос, горячие скулы. Касания прохладные, из пальцев будто перетекает в кожу мягкое электричество, Марика тем же сдавленным шепотом ворожит, Иван не слушает: слова точно так же впитываются – неощутимо, беззвучно. Злое жжение на лице угасает. Теперь уже он осторожно берет ее за запястья и отводит в стороны колдовские ладони.

Это ведь – заклинание.

Грех.

Марика усмехается:

- Не бойся, я не ведьма еще, я пока ведунья, знахарка, ворожея.

От нее исходит яркий телесный жар. А обнажена она потому, что так, натершись кашицей листьев, легче маскироваться. Он хочет спросить, как она жила все эти долгие годы, вспоминала ли Приют, его, Ивана, их неудачный побег в сказочное Белое Царство? Но не успеть – из вспугнутой темноты, из растревоженного лиственного шороха тропки к ним приближаются шаги и отчетливые голоса:

- Стой!.. Вон там посмотри!..

Марика прижимается к Ивану всем телом, шелестит в ухо, почти неслышно:

- Прочесывают лес, - отстраняется. – Ты с кем? Со мной или с ними?

- Нет, я с тобой, - пытаясь снова ее обнять, шелестит Иван.

Марика отодвигается:

- Тогда – иди!..

Голоса уже совсем близко.

Выхода нет, Иван, стараясь производить, как можно больше шума, кряхтит, выдирается из кустов. На тропинке – двое духовников, настороженных, выставивших мечи. Впрочем, тут же их опускают:

- А… послушник… Берег проверил? Что там?

- Там – никого.

Иван боится, что его выдаст ломающийся, смятенный голос, но духовники, вероятно, считают это нормальным: перед ними растерянный желторотик, не знающий, что делать юнец.

- Как тебя?

- Иван…

В кусты, откуда он вылез, они не вглядываются.

– Ладно, Иван, пойдешь с нами… Давай – вон с той стороны…

Второй добавляет:

- Если заметишь что, подозрительное, вперед не лезь. Мы – сами…

- Главное – не робей!

Они уверенно и неторопливо шагают вперед. Идут не по тропке, а по бокам от нее, сминая ботинками нежный мох. За ними остаются отчетливые следы.

Иван оглядывается – солнце уже совсем взошло. Верхушки сосен, подрумяненные, топорщатся свеженькими иголками. А дальше – из леса трухлявым грибом поднимается серый дым, и привлеченные его косматым уродством галдят и кружатся в радостной суматохе стаи ворон.


Несколько дней после этого Иван сам не свой. Днем еще ничего, как-то оно размывается, но ночью, стоит закрыть глаза, и тут же всплывает обнаженная Марика: груди торчат, губы, словно в призыве, полуоткрыты, ладони, источающие прохладу, у него на щеках… Не уснуть, он ворочается с боку на бок, утром встает, будто набитый сырыми опилками, с трудом, через вязкую пелену, слышит, как отец Доминик, рассказывает о жертвенной и непримиримой борьбе Афанасия, архиепископа Александрийского, против ересиарха Ария. Какой коварный подкоп пытались осуществить ариане: дескать, Христос не единосущен Богу и даже не единоподобен, он вообще не Бог, а лишь творение Божье, ограниченное во времени, и потому никакой Святой Троицы не существует… Внешне вроде бы все логично: если Христос есть Сын Божий и сотворен, так сказано и в Евангелиях, значит, иерархически он стоит ниже Отца. А если к тому же не исходит от него Дух Святой, значит, не обладает Божественной полнотой. Только дьявольский ум мог создать такую изощренную аргументацию… И ведь, казалось бы, уже победило еретическое учение, стало государственной религией всей империи, Антихрист мог бы торжествовать, но возвысил свой голос Афанасий Великий и провозгласил непоколебимый догмат о Триединстве. Ничто его не остановило: был сослан, потом изгнан из Александрии, был осужден сначала Трирским собором, затем Миланским собором, бежал под угрозой жизни в Верхний Египет, противостоял четырем императорам, остался фактически в одиночестве – единственным епископом неарианского толка во всей Восточной Римской империи, заслужил прозвище «Athanasius contra mundum» (Афанасий против всего мира), и ведь вопреки всему победил: на Первом Вселенском соборе злокозненное арианство было осуждено как ересь.

- Се житие, кое должно запечатлеться в ваших сердцах: Бог, случается, тяжко испытывает детей своих, но никогда не оставляет их.

И вот, все это – мимо ушей. Хуже того, когда отец Доминик, ткнув острым пальцем в Ивана, вопрошает, почему в православном учении не возникла такия, то есть благоразумное сокрытие веры, которое существует в исламе, тот не может ответить ничего вразумительного. То есть суть он, конечно, себе представляет: нельзя даже формально, пусть под угрозой жизни отступать от истинной веры, Сын Божий принял страдания на кресте, но не отрекся, дав этим пример нам всем, однако каноническую формулировку никак не вспомнить: вязкая пелена. Впервые за пять лет обучения в Монастыре, он получает оценку «неудовлетворительно». Отец Доминик укоризненно смотрит на него поверх очков, съехавших с переносицы: а еще считаешься лучшим учеником.

Впрочем, Иван не один такой. Вся группа после костра, где сгорела ведьма, какая-то взбудораженная. Перешептываются меж­ду собой, что настоятель, отец Амвросий, был категорически против зачистки. Тем более чтобы в ней участвовали послушники и монахи. Но ведь заставили, пригнули к земле, силу продемонстрировали, власть все больше подчиняет себе Великие Монастыри.

Немыть, староста группы, подобные разговоры, разумеется, пресекает, сразу же поворачивает, как локаторы, оттопыренные чуткие уши. Предупреждает, что будет брать на заметку. Чуть стихает, на время, но потом вновь кипят пузырьки. Доходит до того, что Пятак, который и так-то лезет в каждую щель, удержаться не может, чтобы не вставить свои пять копеек, прямо в лоб на уроке интересуется, как быть с тем, что Константин Великий, император благочестивый, сделавший христианство официальной религией Византии и теперь признается святым в лике равноапостольном, принял перед смертью крещение от арианских епископов, в частности от Евсевия Никомедийского? Евсевиане – это ведь сторонники Ария?

Класс так и замер.

Слышно было, как жужжат мухи между оконных рам.

Хорошо, что отца Доминика такими вопросами не прошибешь. Отец Доминик печально вздыхает, как будто устал от глупых подростковых подначек, и спокойно, с приветливой улыбкой ответствует, что это просто легенда, сочиненная теми же арианами. Это исторический фальсификат, такой же, как известный вам «Константинов дар», якобы вручающий Папе власть над всей Римской империей. Он был состряпан папской курией где-то в середине восьмого века, что доказал еще Лоренцо делла Валла в своем трактате «О даре Константина». Вокруг церковной истории, к сожалению, много дурных легенд. И тебе, отрок, не след их повторять.

Отец Доминик вообще очень спокойно отвечает на любые вопросы. Что есть, Бог, например? – это тот же Пятак ляпнул с дуба на одном из первых занятий. Пожалуйста. Бог, отроки любопытствующие, в принципе неопределим, поскольку любое определение неизбежно очерчивает границы: досюда – то, отсюда – уже другое, а Бог безграничен – это одно из его неотъемлемых качеств. Более того, ограничено сознание человека: чтобы уяснить всю сущность Бога, надо стать равным Ему. А еще и язык наш ограничен словами, а если мы выйдем за их пределы, то нам нечем будет определять. Поймите, отроки, простую вещь: Бог не есть высшее существо в иерархии других существ. Любая позитивная параметризация его искажает. Мы ведь, вдумайтесь, даже не можем сказать, что Бог действительно существует: наше представление о существовании заключается в том, что оно есть бытие во времени. Но Бог не пребывает во времени, Бог пребывает в вечности, а время, если вы помните, есть удел дьявола. Не случайно Маймонид, он же Рамбам, он же Моисей Египетский, это в православном произношении, утверждал, что Ему, то есть Богу, нет в мире никакого подобия. И неслучайно, когда Бог явился уже ветхозаветному Моисею на вершине горы Синай, то скрыт Он был густым облаком. Потому что Он – не для человеческих глаз. Никакая аналогия здесь невозможна. «Великое Ничто» – так обозначил статус Творца еще Дионисий Ареопагит…

Вот это был ответ так ответ. Пятак рот разинул. Великое Ничто – это же надо!

Правда, позже, уже перед сном, тот же Пятак тарахтит, что согласно православному вероучению Дух Святой исходит только от Бога-Отца – Сын этим качеством не обладает. Явный крен в сторону арианства, из-за чего и произошел Великий раскол церквей. Глаза у него горят от восторга. Пятак обожает всякие подобные штуки. Иван отмахивается, ему не до богословских противоречий.

Между тем, отец Доминик, вероятно, докладывает настоятелю об инциденте, да и другие братья-монахи, наверное, тоже сигнализируют о брожение незрелых умов. Через пару дней отец Доминик сообщает: прибывает наш бывший послушник, ныне архимандрит Авенир, сейчас служащий аж в канцелярии Патриарха, проведет с вами беседу «О предназначении современного христианина».

Прекрасно выглядит архимандрит Авенир. Ряса явно из дорогого сукна, чуть заметно переливающегося на складках, по фигуре, вроде бы и приталенная, крест с камнями, но скромный, выглядящий, тем не менее, элегантно, и борода не лопатой расшеперилась на груди, а коротко стриженная, аккуратная, по европейскому образцу. Сразу видно – Москва. Настоятель, отец Амвросий, рядом с ним выглядит вахлак вахлаком. Но главное – голос у него сочный, с басовыми наплывами, обволакивает, вроде бы и негромкий, но такой, что каждое слово слышно даже в задних рядах.

- Я покажу вам сводку новостей за неделю, - говорит отец Авенир. Свет в аудитории гаснет, вспыхивает экран на стене, пулеметными очередями сыпется из динамиков скороговорка телеведущих… Очередная черная месса, проведенная дьяволопоклонниками, оставила выжженное пятно в одном из центральных районов Москвы, в настоящий момент, чтобы предотвратить разрастание, его поливают из шлангов святой водой… Волки-оборотни среди бела дня ворвались в Моршанск, количество человеческих жертв и материальный ущерб еще не подсчитаны… Продолжается заболачивание Петербурга: вода периодически проступает из люков аж на Невском проспекте, большинство подземных коммуникаций вышло из строя… Оползень на Южном Урале… Железная трава, режущая любые подошвы, продвигается по Архангельской области… Опять Москва: крысы-мутанты несутся за поездом в туннеле метро, в освещенным окнах вагона видны лица перепуганных пассажиров… И везде на переднем крае– наши отважные духовники. Вот они вступают в героическую схватку с волками – чудовищный, размером с корову зверь поднят на пики, визжит, корчится, слюна капает с высунутого языка… Вот они очищают от упырей целый район, примыкающий к Белгороду, уничтожены все вурдалаки, остатки их вытеснены обратно, на Украину… А вот специальная молитвенная бригада, эмбэшники, тоже подразделение ДДБ, преклонив колени, снимает проклятие с лесного массива на берегу Иртыша – мертвый клин, протянувшийся на сто пятьдесят километров, вновь зеленеет…

- Идет война, - говорит архимандрит Авенир, когда свет вновь зажигается. – Идет тотальная, ни на миг непрекращающаяся война, направленная на уничтожение православия. Война без правил, война без снисхождения и милосердия. Война, которая не имеет аналогов в истории человечества. И со скорбью, разрывающей сердце, должен признать, что мы эту войну пока проигрываем…

В зале – убийственная тишина. Послушники, в том числе и Иван, как соляные столпы, руки на коленях, не шелохнутся. Разве что кто-нибудь осторожно скосит глаза на соседа: не ослышался ли, верно ли понял? Монахи-преподава­тели сидят с каменными неподвижными лицами. Ни одна морщинка, ни один волосок не дрогнет. Настоятель, отец Амвросий, возносит было щепоть, чтобы перекреститься, но рука застывает на полпути, а потом падает на колени.

И тут голос архимандрита наполняет собою весь зал. Он льется в сердце и в душу, как будто внутри гудящего колокола.

- Есть кажущееся и есть истинное. Есть морок, помрачающий разум, и есть свет Божественного Откровения. Со Словом Божьим вышли русские люди на Куликово поле и отстояли Святую Русь от поганых. С Благословения Божьего отразили нашествие двунадесети языцев армии Наполеона. Молениями всех святых сокрушили сатанинскую тьму фашизма. Чем злее дьявольская напасть, тем крепче должна быть наша вера. Откровение Божье еще не завершено, оно продолжается – в новом качестве – и мы обязаны его воспринять. Не все из вас станут молитвенниками, способными одним словом любви и ненависти сокрушить супостата. Не все, возможно, станут и духовниками, овладевшими основами магии. Поверьте, это неважно. Важно лишь то, что Промысел Божий все равно почиет на вас, и даже в отдаленном приходе, в пустыне или на берегу студеного океана Он остается с вами. Вы – слуги Божьи, вы Им призваны для решающей битвы, вы солдаты Его, героически противостоящие тьме. Ни шагу назад. Вот чему вас обучают здесь, в Великом монастыре, и вот чему вы обязаны отдать все свои силы. Это ваша задача, ваш долг, ваша духовная миссия, ваше высокое предназначение…

Результат этой речи оказывается прямо противоположным. Она не успокаивает, напротив, еще больше будоражит послушников. Споры в группе идут непрерывно. Глаза – горят. Бурление умов продолжается. Все мечтают попасть в подразделения духовников, облачиться в серую форму с нашитым на предплечье православным крестом. А если повезет, то и в бригаду молитвенников, тогда крест будет упоительно золотой.

Только об этом и говорят.

Говорят, говорят, но через некоторое время Иван замечает, что споры сводятся по большей части к тому, как сделать молитву наиболее эффективной. А если проще – к какому святому следует обращаться? Кто из них более милостив? Кто лучше откликнется на твой страстный зов? Точки зрения высказываются самые разные. Одни полагают, что приоритет тут имеет Андрей Первозванный: ведь именно он пришел со Словом Божьим на Русь. Другие считают, что лучше взывать к митрополиту Илариону, святителю, первому митрополиту славянского происхождения, он же в «Слове» своем сказал, что суть русского православия есть благодать, а вовсе не формальный закон, как на Западе.

Немыть, подняв указательный палец, цитирует:

- «Прежде был дан закон, затем – благодать, прежде – тень, затем – уже истина… Закон миновал, а благодать и истина наполнили собою всю землю». Закон он называл свечой, а благодать – солнцем. Через закон оправдываются, а через благодать спасаются…

Третьи убеждены, что обращаться надо к местным святым: где ты родился, где тебя окрестили, с тем у тебя имеется духовная связь… А Пятак, вероятно, уже совсем повернувшийся, на­стаивает, что, если уж обращаться к прошлому, то непосредст­венно к древним обрядам и песнопениям предков – они вырос­ли из природы, из божественного единства человека и мира.

- Язычество, - отвечают ему.

- А что такое язычество? – упорно долбит Пятак, не умеющий уступать. – Это кристаллизация коллективного опыта в сознании нации.

- Архетипы еще скажи! Юнгианская ересь!..

- Никакая не ересь, официально она не осуждена…

- Но ведь и не одобрена!.. Не одобрена!.. Это практики «серой зоны»…

И так далее – до бесконечности.

Иван участия в этой дискуссии не принимает. Он, как жерновами, навешенными на тело, придавлен тем, что сказал ему архимандрит Авенир. Иван дожидается его у выхода из учебного корпуса. Видит и сердце падает: с Инспектором… тьфу!.. с архимандритом целый ареопаг: и на­сто­ятель, отец Амвросий, опирающийся на посох, и отец Доминик, и отец Иосаф. И даже отец Сысой пристроился с каким-то мешком.

Не подойти.

Впрочем, архимандрит кивает коротко своему окружению и приближается сам.

- Ну, здравствуй, крестник…

Солнце у него за спиной, и кажется, что вокруг головы - огненный нимб.

Больно смотреть.

Или это знамение?

Весь ареопаг уставился на него. Иван готов провалиться сквозь землю.

Склоняется, еле выдавливает:

- Благословите, отец…

Инспектор… тьфу!.. архимандрит Авенир крестообразно ома­хивает его:

- Вот имя Отца, и Сына, - вдруг хмыкает, - и Духа Святого… Аминь!..

Потом долго молчит.

Иван тоже молчит.

А что говорить?

Взгляд у архимандрита пронзительный.

Наконец он разжимает тонкие губы:

- А я, крестник, признаться, надеялся на тебя.

И опять – удушающее молчание.

Все вокруг выцветает, как будто теряя земную плоть.

А архимандрит вновь осеняет его крестом:

- Однако надежда еще осталась. Крестник!.. Благослови тебя Бог!..


Все же разговор этот без следа не проходит. Не сразу, преодолевая вес невидимых жерновов, Иван идет к старцу Макарию, твердо решив: сегодня или уже никогда!

Келья старца находится в стороне от основных монастырских строений. Собственно, это не келья, а бывший сарай, куда сваливали всякую ненужную рухлядь. Подновили его, законопа­тили щели, покрасили в бурый цвет, внутри – стол, стул, изготовленные в соб­ственных мастерских, топчан без матраса, при­крытый жиденьких одеялом: на голых досках зимой и летом спит старец Макарий, умерщвляет грешную плоть. Иван смахива­ет с мебели пыль, взбивает подушку, плоскую, набитую черт-те чем, какими-то колющимися остями, подметает, перемывает по­су­ду. Это часть его послушания – три раза в неделю убираться в келье у старца. Сам старец в это время неподвижно сидит в углу топчана, опершись о клюку, чуть поворачивает лицо – на шарканье метлы по полу, на звяканье тарелок и чашек, глаза его, как яичным белком, затянуты бугристыми бельмами. Неужели опять пребывает в бес­памятстве? Решимость Ивана та­ет, сменяясь унынием: ну поче­му считается, что всякие кале­ки косноязычные, всякие немтыри, нищенствующая срамота бли­же к Богу, чем обычные, нор­мальные люди? Да, Иван пом­нит, конечно, что старец Макарий – последний живой свидетель, из тех Великих монастырей, которые сорокадневным постом и молит­вой остановили нашествие са­ран­чи. Духовный их подвиг ныне прославлен чуть ли не на­ра­вне со святителями. Из дальних мест приезжают к нему за бла­гословением. Но ведь Иван, как никто другой, знает, что это уже не человек, а мумия, в нем едва-едва теплится жизнь. Ему девяносто лет. Он ведь вот так и си­дит неделями, месяца­ми, не шелохнувшись, почти не дыша, пре­бывая в мире ином, а здесь – лишь телесно, немощной, исстарившейся оболочкой. Наставления, которые он Ивану дает – не каждый раз, а в минуты редкого просветления – сводятся к обычным банальностям: мол, не греши, отрок, молись, все остальное – в руце Божьей…

Н-да… несказанная мудрость…

Или, может быть, здесь то, о чем предостерегал ветхозаветный Исаия: «слухом услышите – и не уразумеете, и очами смотреть будете – и не увидите»?

Так что же он такое не видит?

Иван уже готов отказаться от своего решения, как это было и позавчера, и позапозавчера, но тут старец поворачивает лицо в его сторону и шелестит паутинным голосом, почти неразличимым для слуха:

- Речи, отрок… Я же чувствую: ты хочешь что-то сказать…

Вот он, долгожданный миг просветления!

Иван опускается на колени и со всей возможной смиренностью произносит:

- Сомнения у меня, отец схиигумен… Измучился совсем, не чувствую присутствие Бога… Как бы его и вовсе нет… Благослови, отец Макарий, на молитвенную аскезу…

Трудное слово выговорено.

Иван уже в третий раз за последний месяц обращается к нему с этой просьбой, и два прошлых раза Макарий от него просто отмахивался: молод еще, иди, молись, не греши… Правда, сегодня старец с возражениями не торопится, и это порождает трепет в душе.

Неужели снизойдет схиигумен?

В самом деле снисходит:

-Торопитесь, молодые долдоны… Подпрыгиваете… Хотите дотянуться до Бога… Не терпится вам. Ты скажи, тебе Бог зачем?

Странный вопрос.

Иван, забыв, что старец его не видит, пожимает плечами.

- Не знаешь? Так я отвечу: хочешь выпросить что-нибудь для себя. Того ради все вы, долдоны, топчетесь возле Него и ручки свои к Нему тянете: дай, дай, дай!.. Нет, чтобы сказать Милостивцу Всевышнему, на, возьми. Душу мою возьми, спаси и помилуй, бо грешен я есмь… А ведь грешен, отрок, грешен, я чую, есть грех на тебе. Разве не так? – Жует мягкие губы. - Речи, отрок, отбрось сомнения…

И тут Иван, будто его изнутри кто-то толкнул, рассказывает о том, о чем третьего дня умолчал на исповеди: как во время недавней зачистки он наткнулся на ворожею и как спас ее от духовников.

А это ведь грех.

Он даже зажмуривается: ну, сейчас вылетит отсюда, из кельи, как драный петух.

Бывало уже такое.

Однако отец Макарий хоть и хватается за клюку, но не замахивается на него, а меленько, как в лихорадке, стучит ею в пол.

- Грех твой, отрок, не в том, что ты ворожею спас. Ворожеи, берегини, русалки – все Божьи творения. Он их создал – и не нам судить. А в том, что это не весь твой грех. Ведь не весь, отрок? Ладно, молчи, молчи! И без того знаю, сам молод был… – И вдруг старческим надрывным фальцетом: – Да, не Бога ты жаждешь, а избранности: получить то, чего нет у других. Вот в чем твой грех!.. – Клюка дробно стучит, фальцет переходит в хрип. – Тридцать ступеней в лестнице, ведущей на небо, Иоанн Лествичник предрек… Тридцать ступеней, а ты хочешь одним махом взбежать!..

Он закашливается, сотрясаясь тщедушным телом. Вот-вот упадет. Иван хочет его поддержать.

- Не надо!.. Не трогай меня!..

- Отец схиигумен!..

Тот неожиданно успокаивается:

- Ладно… Сей грех отпускаю тебе… Пройдешь испытание – отмолишь потом…

Иван не верит своим ушам. Вот это – привет. Неужели дает согласие? С чего это старец сегодня милостивый такой?

Он ждет.

А где же благословение?

Или отец Макарий забыл?

Опять впал в беспамятство, и теперь как кукла бесчувственная, хоть кричи на него, хоть тряси и толкай, хоть брызгай водой.

Проходит минута, потом – другая.

Далее – третья.

За ними еще тысяча лет.

Старец не шелохнется.

Иван ждет и ждет.

К сердцу его подползает отчаяние. Все напрасно. Наверное, лучше встать и тихо уйти.

И лишь когда истекает второе тысячелетие, когда время до капли, до донышка исчерпывает себя, отец Макарий перстами крест-накрест касается его лба и откуда-то, очень издалека, словно из вечности, говорит:

- Ступай, отрок… Пусть Бог решит, чему быть и чему не быть…


Существует такая легенда. Когда Бодхидхарма, создавший учение дзен (по-китайски – чань, по-корейски – сон, по-вьетнамски – тхиен), пришел из Индии в монастырь Шаолинь, что на священной горе Суншань (Центральный Китай), то он просидел там в безмолвии девять лет, созерцая пустую стену. После чего ему открылась подлинная картина мира.

- Это характерно для многих религий, – говорил отец Доминик, читавший им короткий спецкурс по духовным практикам. – Все они создают специфические методы трансцендирования, позволяющие выйти за пределы реальности. В христианстве дзену соответствует кенозис, опустошение души, очи­щение ее от всех мелких, житейских, мирских забот, от суетности и тревог – внутреннее упорное и безмолитвенное созерцание. Суть здесь в том, что Бог есть все, и если душа опустела, то Он собой эту пустоту заполняет. Человек в состоянии кенозиса ощущает Его прямое присутствие. Но возникнет ли при этом ре­альная коммуникация, откликнется ли Бог на последующую молитву – это другой вопрос. А православный аналог кенозиса – исихия, длительная аскеза, сопровождающаяся «умным деланием», непрерывным творением в уме тихой молитвы: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, спаси и помилуй мя грешнаго». Исихия близка к кенозису: здесь тоже происходит своего рода опустошение, очищение ищущей Бога души. Но есть и принципиальная разница. Кенозис – это нисхождение Бога до человека, наполнение души божественной благодатью, а исихия в определенных ее аспектах – напротив, попытка дотянуться до Бога, встать на цыпочки, подпрыгнуть, взлететь, хотя бы кончиками пальцев прикоснуться к Творцу, экзальтация, измененное состояние психики – молящийся накручивает себя до потери сознания: хлысты на радениях воют, кричат: вот он, Бог!.. духовные песнопения в некоторых негритянских церквях прорезаются криками: Он здесь!.. Я вижу Его!.. – видения, обмороки, приступы эпилепсии… И вот в чем разница: в первом случае – Бог в душе, во втором – Он так и остается на кончиках пальцев. Нет главного, нет теозиса – освящения человека подлинной благодатью…

И отец Доминик поднимал указательный палец:

- Запомните, отроки, мы здесь вас не учим – научить «чувству Бога» нельзя. Мы взрыхляем почву, бросаем в нее семена. А что из них потом прорастет или не прорастет, зависит от вас самих…


Аскеза у него продолжается четырнадцать дней. Своего рода рекорд, за три года пребывания в Монастыре Иван слышал только о четырех послушниках, получивших благословение. И никто больше десяти дней не выдерживал. А некий Демид, старшекурсник, его Иван помнил плохо, как раз на десятый день совершил попытку самоубийства: разбил кувшин для воды и осколком стекла взрезал вены. Резал, однако, поперек, а не вдоль, откачали, из Монастыря после этого, естественно, выгнали. Что его подтолкнуло, что он такое во время аскезы узрел, Демид никому не рассказывал, молчал, стиснув зубы. Боялся темноты, не мог спать, в медпункте кричал по ночам, бился в истерике, его привязывали к кровати. В итоге настоятель практику аскезы послушникам категорически запретил, а для монахов ограничил ее пятью-семью днями. С Иваном был случай особый: его сам старец благословил, отменить решение старца не рискнул даже отец Амвросий. Хотя, конечно, не одобрял. Как не одобрял и отец Сысой, сопроводивший Ивана в особую келью.

Сказал, потоптавшись:

- А ведь не сдюжишь ты, хлопчик… Слабоват… Ну – дело твое…

Келья напоминает ему карцер в Приюте: тоже – топчан без матраса, жиденькое одеяло, стол, стул, санузел, окна на улицу нет, ничто не должно отвлекать взыскующего подвижника. Там три раза в день приходил Цугундер, приносил штрафнику поесть: кашку, супчик, ломоть хлеба, а здесь по утрам тот же отец Сысой ставит на столик кувшин со свежей водой. Кувшин, кстати, металлический, никелированный, такой же стакан – учли прежний опыт. И, разумеется, отец Сысой – это вам не Цугундер, новостей не рассказывает, лишь временами бурчит, что вот, люди работают как проклятые, переламываются, а некоторые тут разлеживают себе, поплевывают в потолок, старец его, видите ли, благословил…

И еще каждый день, ровно в шесть вечера, появляется отец Передерий, считает пульс, меряет давление, заглядывает в зрачки, выстукивает молоточком колени, слушает сердце, расспрашивает о самочувствии.

Тоже результат печального инцидента.

А какое в аскезе может быть самочувствие? Первые три дня Ивана мучает голод, сворачивает кишки, как будто пустотой вы­сасывая жизнь изнутри, потом притупляется, зато во всем теле образовывается волшебная легкость – кажется, оттолкнись от пола и поплывешь тихой пылинкой по воздуху. Иллюзия, несомненно, причуда вспененного сознания. Но одновременно обостряются все чувства, он различает, не напрягаясь, каждую трещинку на потолке, слышит каждый шорох в глубине коридора, голоса на улице – а ведь монастырские стены в метр толщиной, накатывается звуковая волна служб из храма – пение хора, хрипловатый речитатив отца Амвросия: «Да святится имя Твое, да приидет царствие Твое, да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли»… Необыкновенную ясность обретает сознание, он отчетливо понимает то, что раньше представало как тревожащая невнятность: почему Хорь намеревался крестить жабу: Бог ему дара не дал, вот Хорь и обратился к дьяволу; откуда у Василены такой душный страх, до беспамятства, перед Инспектором: тихонько продавала воспитанников китайцам или корейцам, Инспектор эти ее махинации раскопал; почему у многих монахов в Монастыре какие-то странности: потому что каждый из них совершил в прошлом некое чудо, иначе бы и не попал в Монастырь, а теперь – не могут, бессильны, и этим бессилием исковерканы.

Значит, все-таки продвигает его аскеза – ближе к небу, ближе к Тому, Кто в руке всевластной своей держит весь мир. Но одновременно он с такой же ясностью ощущает, что настоящего «чувства Бога» у него еще нет.

Все есть, а этого нет.

Нет благодати.

Нет осеняющего прикосновения чего-то такого, что выше него.

Молчит Бог.

Не открываются небеса.

Одиночество, стискивающее его, становится невыносимым.

Он молится сто раз в день, двести раз в день, он перебирает поочередно все молитвы, вызубренные за последние три трудных года – и старые, завещанные Отцами Церкви, и новые, подготовленные специалистами Департамента богословских исследований. Он часами стоит на коленях, повторяя слова, внутри которых – скучная пустота. Он даже сидит в позе лотоса, бессмысленно уставясь в точку на противоположной стене: в конце концов, чем кенозис отличается от нирваны, и то, и другое – опустошение… «Ом мани падме хум», – твердит он. «О, жемчужина, сияющая в цветке лотоса!»… В конце концов ведь неважно, на каком языке обращаться к Богу – Он приемлет в себе все молитвы, все веры, все языки…

Результат тот же самый.

Скучная пустота.

Он молится утром, он молится днем, он молится вечером, он молится всю ночь напролет, перемежая молитвенный речитатив краткими периодами забытья, непрерывно, двадцать часов подряд, тридцать часов подряд, сорок восемь часов… Наконец он рискует обратиться к маргиналиям исихазма: пять тысяч раз повторяет «Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, спаси и помилуй мя грешнаго»… Слова вспархивают тенями, в них нет ни звука, ни смысла, вообще ничего… Он понимает, что это самогипноз, что он скатывается к умопомрачающей экзальтации, еще немного и у него начнутся видения: вспыхнет Фаворский свет, раздастся голос с небес, проступит сквозь электрический свет образ Спасителя… Ему, впрочем, уже все равно, он так слаб, так измучен, так бестелесен, что больше не принадлежит этому миру, он плывет в необратимом безвременье, в инобытии жизни и смерти, в океане бесплотных слез… у него ладони прозрачные: кожа, мышцы, сухожилия, кости, как из стекла – сквозь них видны стены кельи…

И видения действительно вспыхивают. Это, разумеется, не Лик Спасителя, не Фаворский свет, когда «просияло лице Его, как солнце, одежды же Его сделались белыми…»… Нет, он бредет по деревенской унылой улице, загребая пыль, в которой ноги утопают по щиколотки. Дома по обеим ее сторонам тоже унылые, тоже серые и безжизненные, словно вылепленные из пересохшей земли, неподвижно, в безумной судороге, разлапились возле них деревья без листьев. И около каждого дома сидят на лавочках двое-трое людей – в раскаленном воздухе они кажутся сделанными из глины. Однако головы их поворачиваются ему вслед, а когда он, в свою очередь, нервно оглядывается, то видит, что они встают и бредут за ним, уже собравшись в небольшую толпу. Иван невольно ускоряет шаги. Но впереди уже тоже скопилась толпа, преграждающая ему дорогу. И сразу трое серо-глиняных мужиков выступают из ближайшего узенького проулка – туда не свернуть. Оглушительная тишина: раскаленный, как огонь, воздух испепеляет все звуки. Так вот куда он попал. Иван останавливается, протягивает ладони вперед, тщетно припоминая заклятие, отгоняющее духов и демонов. Только это отнюдь не демоны и не духи – это люди, они сзади, догнав, крепко берут его под руки. Иван дергается, но из глиняных твердых пальцев не вырваться. Те, что были впереди, теперь уже совсем рядом. Они обступают его толпой: стена серых тел, сквозь которую не пробиться.

- Чего вы хотите? – пытается он спросить.

Горло пересохло, вместо голоса из него выдавливается деревянный скрип.

Толпа надвигается.

Выступает вперед один, самый массивный, взмахивает рукой.

И гаснет солнце, трескается и осыпается небо, дома и деревья закручиваются в вихревую воронку, разверзается твердь земли, и Иван вместе со всем миром проваливается в бездну небытия.


Трое суток он проводит в монастырском медпункте. Его осторожно отпаивают водой, осторожно кормят бульоном с размокшими кусочками хлеба. Отец Сысой, и здесь присматривающий за ним, бормочет:

- Допрыгался, подвижник хренов. А ведь предупреждали тебя: не лезь! Нашел, кого слушать. Старец твой давно умом стронулся… Да ты – ешь, ешь бульончик, а то остынет… глотай!..

Наконец по стеночке, неуверенно Иван выползает наружу и его поражает, как изменился за это время облик Монастыря. На всем толстым слоем, покрывалом безмолвия, лежит коричневатая пыль – на крышах, пластом, как снег, накопившийся за зиму, на ветвях деревьев, окутывая их, точно шубой, на земле – ноги погружаются в нее по щиколотку. Между строений протоптаны пылевые дорожки, а вдоль стен, окружающих монастырь, с наветренной стороны поднимаются сухие сугробы чуть ли не в человеческий рост.

Напоминает деревню, которую он видел в галлюцинаторном бреду.

Отец Сысой поясняет, что дважды за последние две недели были пыльные бури:

- Ты, думаю, таких и не видел – вал в полнеба, темно, как в заднице, на шаг – ничего не разглядеть.

Понизив голос, говорит, что от пыли задохнулись двое послушников, дурачки, решили из храма, где прибирались после обедни, быстренько перебежать в жилой корпус…

- Вот – перебежали… Нет, чтобы спокойно пересидеть…

Добавляет, что засуха длится уже одиннадцать дней. Жара, сам видишь, как в пекле, настоятель распорядился: без особой нужды на улицу не выходить. Так что носа не высовывай, слабый еще.

Более подробные сведения Иван получает в группе. Зной навалился через сутки после того, как он ушел на свою аскезу. Температура сначала подскочила до тридцати градусов, потом – до тридцати пяти и уже больше недели, держится около сорока. Дождя – ни капли. Иногда наползают откуда-то крохотные облака, но тут же уходят, будто земля их отталкивает. Пересохли все колодцы в округе, артезианская скважина, ранее снабжавшая водой Монастырь, тоже на издыхании: за день едва десять ведер накачивают. Так что воду теперь выдают порциями: полтора литра в сутки на человека, и все. К тому же обмелела река, вброд ее перейдешь, электростанция, естественно, не работает, электричества нет, скважину качают вручную послушники и сами монахи, та еще работенка, сменяются каждый час, установили над насосом навес, но все равно уже были тепловые удары. Вон Пятак, полчаса покачал – брык на землю, задрыгал ногой…

Пятак в ответ пучит глаза:

- Посмотрим, как ты сам (это он – Грабоверу) будешь завтра качать. Твоя очередь. Небось, брык исполнишь через десять минут…

Выясняется также, что засуха – сугубо локальная, пострадал только их район, в других – все нормально. Однако водой с ними никто делиться не хочет, отговариваются, что тоже – жара, самим еле хватает.

- Ты-то как себя чувствуешь?

- Так, ничего…

Ивану не хочется рассказывать об аскезе. Да никто этим особо и не интересуется, разговоры о том, что засуха – это проклятие, наложила ведьма, сожженная на костре. Слышал, как она оттуда кричала? Предрекла нам всем скорую гибель. Сомкнувшись в тесный кружок, послушники шепчутся, что погибли уже четыре Великих монастыря. Ладно иоанниты, те просто зачахли, руки из жопы, не сумели наладить хозяйство, но вот в Николаевском монастыре вспыхнул пожар – сгорел весь, за ночь, не выжил ни один человек. А у сергиниан и того хлеще: тоже в одну ночь исчезли из монастыря все послушники и монахи, куда они делись – никто не знает. И вот что странно: стоит монастырь пустой, но не разрушается, не ветшает, колокола иногда в нем тихонько звенят, но если кто на этот звон забредет, тоже без следа исчезает. А полный трындец, конечно, у радимиитов: днем и ночью озаряется монастырь багровым свечением, яко кровь в нем горит, ворота распахнуты, в них – красный туман. Патриарх, по слухам, заметил, что се – двери в ад…

- Вот – то же и нам предстоит… Никакая молитва не защитит…

Дни тянутся, сливаясь в одну душную пелену. Зной не спадает, напротив, становится еще беспощаднее. Каждый глоток воздуха обжигает легкие, ни ветерка, ни тени, пыль скрипит на зубах, оставляя земляной привкус во рту, небо цвета бледного цинка, даже ночью мерцает, не успевая остыть. Тишина окрест, мертвая тишина, ни птиц, ни кузнечиков, обычно заливающихся в траве, да и самой травы под слоем пыли почти не видно. Слышно лишь чавканье ручного насоса над скважиной, а если к нему подойти – так ведь и тянет туда – журчание тоненькой струйки воды, текущей в ведро. Пить хочется непрерывно. Той порции, которую три раза в день раздает лично отец Сысой, катастрофически не хватает. Ивана пошатывает от слабости. И точно так же, словно сомнамбулы, бродят по коридорам другие послушники.

Время неслышно уходит, превращая жизнь в смерть. Однажды из слепящего зноя возникает группа крестьян – темные, высохшие, пропыленные, стоят молча, не решаясь войти, перед воротами монастыря. Матери держат за руки чумазых детей. Это из той деревни, где духовники уничтожили капище. Их немного: видимо, кто мог, перебрался в город, остались те, кому до города не дойти.

- Вот ведь кривая вера что делает, - глядя на них, изрекает отец Сысой. Иван слышит, потому что случайно оказывается рядом с ним. – Прокляла и чужих, и своих, а разве они виноваты? За идола деревянного готова погубить сотню невинных душ…

Настоятель, перекрестясь, распоряжается вынести им пару ведер воды: порцию послушников и монахов в этот день урезают на треть. Многие начинают жаловаться на звон в ушах, сверлящий мозг, сводящий с ума.

А еще через день отец Амвросий назначает общее моление о дожде. Это уже третье моление, два других отстояли, пока Иван утопал в своей мутной аскезе. Никакого результата они не дали. И в этот раз, как он предчувствует, произойдет то же самое. Эффективность коллективной молитвы, кроме случаев, когда возносит ее специально натренированная молитвенная бригада, обычно пренебрежимо мала: ее не сфокусировать, разнобой, каждый молится по-своему и о своем…

То же самое и сейчас.

Он слушает, как архимандрит, воздевая ладони, выводит дрожащим голосом «Моление о дожде», составленное еще Патриархом Константинопольским Филофеем:

- …грехов пучину, увы, приложивеше, и пучину затворихом Божиа благодати, и дождя ныне капли обычныа, Владычице, горце оскудеша. Крепкую тя заступницу имуще, помощницу, твоему благоютробию припадаем вси: воду низпосли земли жаждущей, Творца и Сына своего милостива створивши… Капли благоютробиа Сына твоего, Владычице, призвавши, земли жаждущей низпосли, и упиются бразды ея вся, и плода житнаго множество принесут…

Он слушает, как хор, ведомый дьяком Лаврентием, тоже неуверенными голосами, подпевает «Слава!.. Слава!..», крестится вместе со всеми, кланяется, но в сердце его – пустота.

Бог не заполняет его.

И когда он выходит из храма и, прикрыв рот ладонью, чтобы хоть чуть ослабить жар, втягивающийся в гортань, торопится к жилым помещениям, то видит вокруг ту же бурую пыль, цинковое неживое небо, летаргические деревья, ту же знойную неодухотворенную пустоту, где человек – только тень, неумолимо испаряющаяся с лика земли.


Зато этой же ночью он слышит голос, слышит отрывистые, но вполне ясные звуки: и-в-в-а!.. и-в-в-а!.. – словно кто-то в смятении выкрикивает его имя. Поверх них ложатся раскатистые удары, точно бьют в бубен, топот десятков ног, хоровое пение или стон: хай!.. хай!.. хай!.. Голос все равно выделяется очень отчетливо: женский, напряженный, высокий, захлебывающийся то ли плачем, то ли беспорядочными словами. Улавливает его один Иван: больше никто из послушников в затемненной спальне не вздрагивает, не подскакивает. И это вовсе не тот галлюцинаторный бред, когда ему, измотанному аскезой, привиделось, что он бредет по деревне. Впрочем, и тогда, как он уже понимает, это был тоже не бред.

Стараясь не производить ни малейшего шума, он накидывает на себя подрясник, рясу, обувается, осторожно достает из тумбочки флягу с водой – вечерняя порция, примерно стакан, как будто предвидел вчера, не выпил почему-то, сберег. На цыпочках выскальзывает в коридор, слава богу, дверь в спальню почти не скрипит, и через боковой ход, темный, будто выкопанный в земле, просачивается во двор. Там даже жарче, чем в помещениях. Воздух, плотный и душный, заполняет легкие, как горячий кисель. Задохнуться можно от такого воздуха. Вместе с тем, в чем сегодня ему везет, ночь безумно светла: луна, туманная, в расплывчатом ореоле, огромная, опухшая от бессонницы, висит низко, затмевая собою чуть ли не половину неба. Ртутной гладью отсвечивает в блеске ее пространство пыли, тянущееся в бескрайнюю даль.

Ворота в Монастырь, к счастью, распахнуты. Оставляя за собой предательскую цепочку следов, Иван торопится через то, что еще недавно было травяным сочным лугом. Вот так же они когда-то бежали с Марикой из Приюта. Он чувствует, что времени у него почти нет. Удары в бубен стихают и одновременно стихают и топот ног, и дикие истеричные выкрики: хай!.. хай!.. Зато голос, зовущий его, звучит все громче – в нем все меньше надежды и все больше обессиливающего отчаяния. Он буквально затопляет собой сознание. Иван не замечает, что уже сомкнулся вокруг него глухой Ведьмин лес: корявые стволы деревьев в лишайниках, полотнища голубоватого мха на полянах… Это проходит как бы мимо него. Он начинает снова воспринимать окружающее, только когда выходит к разгромленному и сожженному капищу.

Хотя сейчас оно уже не выглядит ни разгромленным, ни сожженным. Зола и угли тщательно выметены, прогоревший дерн засыпан свежей землей, она утоптана, по-прежнему окружена кольцом валунов и по-прежнему, словно ничего не случилось, торчит из нее здоровенное бревно-идол, светясь светло-корич­невой, очищенной от коры древесиной. Правда, сам идол еще не закончен: очертания его лишь намечены свежими желтоватыми затесями. Однако каменные глаза уже взирают на мир и черны от ненависти ко всему, что видят.

Марика привязана стоя к этому бревну-идолу. Она полностью обнажена, как и тогда, в ивняке, где она пряталась от духовников. Разве что зеленоватых пятен на теле нет, и оно чуть сияет, впитав в себя лунный свет.

Жертва богу дождя.

- Ты все же пришел, - говорит она. – А я уже думала, что ты меня не услышишь…

Голос у нее – как шуршание листьев.

Иван поспешно открывает фляжку с водой и осторожно прикладывает ее к ломким губам, стараясь, чтобы ни капли не пролилось.

Марика пьет с жадностью – по горлу ее вверх-вниз, прыгает тугой спазм.

Фляга наполовину пуста.

Все, больше нельзя.

- Ну еще… Ну пожалуйста… – умоляет Марика.

Иван отстраняется:

- Подожди, подожди…

Веревки, охватывающие ее, сплетены из полосок коры. Они, как струны, натянуты, вероятно, уже подсохли, края их остры, жестки, руками не разорвать. Иван пытается грызть, тут же ранит губу, выступает теплая кровь.. О, черт!.. Он догадывается наконец: находит небольшой камень, бьет им о валун – раз, другой, пока не отскакивает плоский кусок, и этим сколом, зазубренным, неудобно держать, шипя и облизывая губу, перепиливает древесные жилы.

Марика оседает ему на руки:

- Еще воды…

- Сейчас, сейчас… – Иван поднимает ее, поворачивается – три туманные колеблющиеся фигуры выступают из темноты леса: духи, жаждущие, голодные, не хотят отпускать предназначенную им жертву.

Иван пятится.

- Скорее, - говорит Марика. – Они не могут выйти за пределы святилища.

Духи совсем близко – струями тумана протягивают к ним руки. В провалах глазниц – беззвездная ночь, хуже смерти, вечное инобытие. Хорошо, что Иван уже за границей капища – они останавливаются, мучительно корчатся и развеиваются дымом прогоревших костров.

Минут через пять они с Марикой валятся в голубоватый мох на поляне. Впрочем, это не столько поляна, сколько опушка Ведьмина леса: деревья здесь расступаются, отрывая громадный, до горизонта лунный простор.

Марика допивает воду из фляжки. Она уже совсем оживает, вздрагивает:

- У тебя кровь на губе.

- Поранился, ерунда…

- Не шевелись.

Она прижимает тонкую ранку пальцами. Пальцы прохладные и движутся так, словно Марика, наигрывая мелодию, чуть касается невидимых струн.

Порхает неразборчивый шепот.

Секунда… другая…

- Ну вот и все…

Ранка на губе исчезает. Лица их совсем рядом. Сам собой рождается горячечный поцелуй. Иван даже не понимает, как это у них получается. Марика обнимает его, словно боится, что он, наподобие духа, растворится во тьме. Комкается и мешает нелепая ткань одежды. Ткань липнет к коже, ряса собирается в толстые складки. К черту, через секунду ее уже нет, и Иван опять-таки не улавливает, как это все происходит: происходит, видимо, потому, что так должно было произойти. Их обоих слегка обжигает нагое прикосновение тел. Марика вскрикивает, он еще крепче прижимает ее к себе. Она шепчет: «Вот теперь я наконец стала ведьмой»… Он по-прежнему не понимает, о чем это она? Слова здесь лишние, в голове сквозь изумительный хаос всплывает: «и будут оба они едина плоть… так что уже не двое их, но – плоть одна»…

- Слышишь меня? Я теперь – ведьма…

- Слышу, слышу, – неразборчиво отвечает Иван.

Их как будто пронзает молния. Марика снова вскрикивает, или, может быть, стонет, или поет – создавая мелодию, для которой слова уже не нужны.

Что-то тычет Ивану между лопаток. Но – не пальцы, не человек, что-то растекающееся по коже.

Он вскидывает лицо: почему так темно?

Крупная водяная капля разбивается о лоб Марики. Губами она ловит вторую:

- Дождь… Это – дождь…

Иван переворачивается на спину.

Нет ни луны в половину неба, ни самого тусклого неба – рыхлая черная мгла заволакивает весь мир. Тяжелое брюхо ее переминается и расходится не в силах удерживать то, что неделями копилось внутри.

- Это дождь!.. – кричит Марика.

Иван вздрагивает.

Да, это дождь.

«Дождь наш насущный даждь нам днесь».

Он это подумал или сказал?

Не имеет значения.

Марика кричит.

Даждь нам днесь!..

Черная мгла прорывается.

На них обрушиваются бешеные потоки воды…


Хроника Смуты

Первым знаком того, что мир необратимо меняется, послужил так называемый «инцидент под Триполи». Ливия к тому времени уже более двадцати лет была погружена в пучину гражданской войны, прерываемую редкими и краткими перемириями, временными соглашениями, которые немедленно нарушались. Де­сятки вооруженных групп, племенных, клановых, религиозных, сепаратистских, причем каждая объявляла себя истинным и законным правительством, соперничали между собой за контроль над столицей, которая являлась к тому же крупнейшим морским портом и промышленным центром страны. В непрерывном водовороте генералов, маршалов, фельдмаршалов, президентов, координаторов, глав советов, пророков, великих вождей, с калейдоскопической быстротой сменявших друг друга, не могли разобраться ни военные советники Запада, ни квалифицированные политологи. Ситуация менялась чуть ли не еженедельно. Уже давно был утрачен смысл этой самоубийственной пер­турбации. Непонятно было, как ее можно остановить. И вот, когда очередной, как чертик вынырнувший ни­от­куда, маршал Биз­зени Таффар, вышедший со своей армией на окраины Триполи, приказал открыть огонь по комплексу зда­ний в центре, где заседало правительство национального при­ми­ре­ния, которое само пришло к власти три недели назад, обнаружилось, что его артиллерия, четыре гаубицы, захваченные в не­давних боях, более не способна стрелять: по команде «огонь!» раздавался громкий хлопок, снаряд как бы лениво, со­про­вож­даемый легким дымком, вываливался из дула и, не взрываясь, падал метрах в трех – четырех от орудия. Причем тут же вы­яснилось, что два танка «Абрамс», на которых маршал возлагал столько надежд, передвигаются почему-то лишь со ско­ростью пешехода, да еще останавливаются каждые тридцать секунд, глохнет мотор, а при попытках стрельбы происходит та же история: снаряд неспешно, как металлическая болванка, вываливается из дула. Более того, отказало и все остальное оружие: винтовки и автоматы молчали, гранаты и мины не взрывались, хоть колоти по ним молотком, личный, из золота, инкрустированный бриллиантами пистолет маршала звонко стукал бойком, выскакивала пустая гильза, после чего пуля по небольшой дуге падала на песок.

Средства массовой информации, первоначально подававшие эту историю как забавный курьез, быстро сменили тон, когда аналогичные сведения стали приходить от надежных корреспондентов из Северной Митровицы: отказали автоматы у косовского спецназа, введенного туда, чтобы подавить сербские «отряды самообороны». Впрочем, через короткое время автоматы замолчали и у сербских повстанцев, в результате столкновения превратились в кровавые потасовки с ножами и палками. Однако и эту новость тут же сменила другая, более актуальная: начались повальные отказы стрелкового оружия и артиллерии в армиях Германии, Италии, Франции, Польши, собственно, в армиях всех европейских стран, а несколько позже, с задержкой, вероятно, из-за большей секретности, выяснилось, что то же са­мое происходит в армиях США, Китая, России, Турции. Эпиде­мия «ору­жейной чумы» стремительно распространялась. Переставали дей­ст­вовать даже пневматические винтовки и пистолеты. Но наи­большую тревогу властей вызвало вовсе не это, а тотальный отказ оружия у специальных частей по поддержанию внутреннего порядка, в том числе у обычных полицейских подразделений. Но выход был найден незамедлительно: дубинки, электрошокеры и слезоточивые газы работали против своих сограждан нисколько не хуже.

Блогеры и аналитики изощрялись в догадках. Писали о заговоре крупнейших концернов, производящих оружие: теперь они получат заказы на новые триллионы долларов. Писали о действиях инопланетян, тайно пребывающих на Земле: они таким образом пытаются спасти земную цивилизацию от самоуничтожения. Писали о сверхразуме, искусственном интеллекте, спонтанно зародившемся в нейросетях, но тут даже перевозбужденным читателям новостей непонятно было, как этот искус­ственный интеллект может влиять на работу автомата калашникова. Дольше всего держалась гипотеза, высказанная военным обозревателем «Гардиан»: в секретном китайском научно-про­из­водственном комплексе «Падающая звезда», расположенном рядом с промышленным центром Чэнду (провинция Сычуань), разработано особое излучение, влияющее на некоторые химические реакции; взрывчатые вещества, используемые в военном деле, под воздействием этого излучения становятся пассивным материалом, способным только на воспламенение и медленное сгорание.

Правда, военный обозреватель «Нью-Йорк таймс» в подроб­ной статье, опубликованной уже на следующий день, заметил, что, по уточненным сведениям, данное излучение было разра­ботано не китайцами, а российскими физиками, работающими в секретном комплексе «Енисей» неподалеку от Красноярска.

А через день вся эта медийная рябь была заглушена громовой сенсацией, донесшейся из Соединенных Штатов: межконтиненталь­ные баллистические ракеты, оснащенные ядерными боеголовками, тоже превратились в простые металлические болванки. Их внезапно перестали «видеть» системы управления и контроля, а ручная проверка выявила, что электронная начинка ракет как бы спеклась, образовав твердую «кашу», непрошибаемую никакими командами, сами же ядерные заряды превратились в обычный, даже не радиоактивный свинец, что подтвердили результаты анализов. Причем это затронуло как ракеты шахтного (наземного) базирования, так и ракеты на подводных лодках, несущих боевое дежурство в Тихом и Атлантическом океанах. А если учесть, что одновременно «протухли» обычные и ядерные заряды, которыми оснащалась стратегическая авиация, то получалось, что почти вся военная мощь Америки в одночасье перестала существовать.

- Это были сумасшедшие дни, - рассказал в одном из после­дующих интервью председатель Объединенного комитета на­чаль­ников штабов армии США, генерал Янгер Хорст. – Мы словно очу­тились голыми на морозе. Мы работали по двадцать четыре часа в сутки, без перерывов, почти без сна, сжигая мозг стимуляторами и позволяя себе короткий отдых лишь здесь же, на рабочих местах. Мы все чувствовали, что для нас, для американцев, наступает конец света. Мы ждали, что бук­вально сейчас, вот-вот, завтра, сегодня, а может быть, уже и через пару часов, Ки­тай или Россия, причем скорее всего обе эти страны, если между ними существует такая договоренность, нанесут по нам удар сокрушительной силы, удар Судного дня, каковой ранее показывали только в киношных блокбастерах. Наша противовоздушная оборона не сможет его полностью погасить, в ней уже тоже были зафиксированы массовые отказы и сбои. Америка просто исчезнет с лица земли. Великая держава, казалось бы, не­зыб­ле­мая, неуязвимая, превратится в радиоактивную пустошь… Мы, конечно, перевезли президента и часть правительственной администрации в резервный бункер под одним из горных массивов, и в таком же бункере, под непробиваемыми сводами камня, разместился резерв военного командования, сформированный как раз для такого случая. Но это было все, что мы могли в тот момент предпринять, ничтожно мало, по сравнению с тем, что следовало бы сделать. Обсуждался, естественно, и план срочной эвакуации больших городов, но представьте себе, какую панику, какие трагические последствия это вызвало бы по всей стране? Да и куда было эвакуировать десятки, сотни миллионов людей? Где можно было найти для них безопасное место? Мы даже не рискнули объявить мобилизацию и привести войска в полную бо­евую готовность – это могло послужить триггером, спусковым крючком для удара. Только через трое-четверо суток, когда появились в прессе, а затем были подтверждены аналитиками и разведкой сведения, что наши стратегические противники тоже ли­шились всего ракетно-ядерного оружия, мы облегченно вздох­нули. Половина наших сотрудников тут же свалилась без сил… Я бы никому не пожелал пережить эти мгновения неумолимо надвигающегося Армагеддона…

Любопытно, что точно такая же паника, такая же растерянность, доходящая до безумия, охватила в те дни и высшее руководство Китая, и высшее руководство России, также с минуты на минуту ожидавшие, что на их страны, как огненный град, посыплются американские баллистические ракеты с ядерными боеголовками.

Однако, когда смертельное напряжение спало, когда выяснилось, что тотальное уничтожение ни мировым державам, ни всему человечеству не грозит, радость, испытанная от этого факта, была весьма кратковременной.

Суть ситуации обрисовал тот же генерал Янгер Хорст, теперь уже в специальной статье для «USA Today», рассказывающей о лихорадочной, сумасшедшей работе, которая закипела в Объединенном комитете начальников штабов.

- Мы сразу же обозначили нашу задачу так, – сказал генерал. – Нас не интересует, почему случилось то, что случилось. Нам было неважно, что это – Бог, пришельцы, искусственный интеллект, сверхразум или какая-нибудь астральная хрен ее знает сущность. Пусть причинами и смыслом «оружейной чумы» занимаются ученые в университетах, аналитики в своих центрах, в конце концов, для то­го они и нужны. Мы же, политики и военные, принимаем сло­жившиеся условия как жестко заданную реальность и решаем практические вопросы, связанные с восстановлением обороноспособности нашей страны. Так вот, в первые же дни мы установили, что паралич поразил не только ракетно-ядерные силы сдерживания, но практически все сис­те­мы и виды огнестрельного оружия, вплоть до самого примитивного. Тот же «три­польский инцидент», но в глобальных масштабах. У нас больше не было ни ракет, ни бомб, ни снарядов, ни корабельных орудий на крейсерах, ни пушек на танках, ни пу­леметов пе­хотных бронемашин – у нас не было вообще ничего, чем можно было бы воевать. Более того, мы почти сразу же поняли, что не будет действовать никакое оружие дистанционного типа; например, по догадке одного из наших специалис­тов, мы изготовили арбалет, знаете, штука такая, наподобие лу­ка. Так вот, стрела, выпущенная из арбалета, так же как пуля или снаряд, падала, пролетев всего два – три метра и, разумеется, никакой пробивной силой не обладала. Разве что могла поцарапать противника. Почему это происходило, я опять-таки объяснять не берусь. Возможно, потому, как предположил один из привлеченных нами теологов, что опосредованное убийство в большинстве случаев анонимно: не знаешь, в кого попадет пуля или стрела, да и попадут ли они, тут воля Божья, то есть ответственность возлагается на Него. А при физическом, контактном убийстве грех на себя целиком берет человек, и ему этот грех искупать. Повторяю: судить не берусь. Тем не менее нам пришлось в аварийном порядке налаживать производство мечей, ножей, копий, шипастых дубинок и алебард, а также – контактных электрошокеров, которые, впрочем, оказались не особенно эффективными. Соответственно, менялись тактика и стратегия боевых действий, наиболее подходящей новым условиям была признана организация армии Древнего Рима – легионы, манипулы, наступление пехоты сомкнутым строем. Полетели к черту все предшествующие военные навыки. Кто, скажите, мог бы вообразить, что в начале третьего тысячелетия нашей эры, после всех достижений науки и техники, после электроники, квантовых процессоров, нейросетей, «умных машин» нам придется вернуться к вооружению и приемам средневековых и античных войн?

- Изменился баланс стратегических сил, - продолжал генерал. – В новом мире преимущество получили страны с многочисленным на­се­лением, и, конечно, прежде всего Китай, который способен был выставить армию, втрое – вчетверо большую, чем у Соединенных Штатов. Чем мы могли на это ответить? Фактически нам пришлось начинать с нуля, и это в ситуации нарастающего кризиса экономики. Не забывайте, что в этот момент начали останавливаться заводы по производству военной техни­ки – бессмысленно было тратить время, деньги, сырье, чтобы выпускать «мертвый», никому не нужный продукт. Одновременно начали останавливаться металлургические заводы, связанные с ВПК, – не требовались больше в таком количестве ни бронесплавы, ни просто «железо», ни высококачественная легирован­ная сталь, необходимая прежней армии. Останавливались за­во­ды, про­изводящие военную электронику, нефтеперерабаты­вающие заводы, заводы, производящие взрывчатые вещества… Останавливались атомные электростанции: из-за повальной радиофобии в них «протухло» ядерное горючее… Вырастал над страной призрак Великой депрессии, сотрясавшей Америку около ста лет назад, но если тогда призрак этот развоплотила Вторая мировая война (кстати сказать, еще неизвестно, что было хуже), то теперь у нас не было даже этого крайнего средства. Меры, естественно, принимались. Вы помните, вероятно, что особым совместным постановлением президента и конгресса Соединенных Штатов решено было работы на предприятиях ВПК временно прекратить, тем не менее зарплаты рабочим и обслуживающему персоналу выплачивать через государственные дотации – экономисты считали, что поскольку «военные деньги» по природе своей есть деньги пустые, не создающие прибыли, таков их «товар», то и инфляция при этом будет невелика. Так же полагал и Международный валютный фонд, поддержавший это решение. Инфляция в США все равно подскочила почти на сто двадцать процентов, и начались протесты уже собственно безработных, а также пенсионеров и государственных служащих, пособия и зарплаты которых неумолимо устремились к нулю. К сожалению, ситуация осложнилась еще и сбоями в сети интернет – сначала редкими и локальными, приведшими, тем не менее, к впечатляющим катастрофам на транспорте, а затем – множественными и часты­ми, покрывшими, как ядовитая сыпь, всю страну. Это, в свою очередь, привело к фатальному ступору коммуникаций: вставали на прикол морские суда, закрылось небо для большинства пассажирских и грузовых самолетов, скорость поездов на железных дорогах, вынужденных идти исключительно под ручным управлением, была ограничена тридцатью милями в час.

- Единственное, что слегка успокаивало, - подвел итог генерал, – у наших стратегических оппонентов дела обстояли не лучше. Китай, разумеется, попытался справиться с кризисом чи­сто по-китайски, по-азиатски, направив миллионы «освободившихся» граждан на принудительные сельхозработы, но тут в центральных его районах вспыхнула «обезьянья чума» и он распался на множество враждующих между собою провинций. Тем же путем, как вы знаете, вскоре последовала и Россия: никакие указы и обещания президента на граждан уже не дейст­вовали, не помогло и введение чрезвычайного положения, на­чалась стихийная миграция из городов и создание сельских ком­мун, пытающихся наладить самообеспечение. Угроза с той стороны была чисто эвентуальная. Мы получили длительную пе­редышку. Однако, к моему глубокому сожалению, избежать точ­но такой же участи не удалось и Соединенным Штатам. Все эти безумные проповедники… Все эти пророки, истеричные, брыз­жущие слюнями, заражавшие своим сумасшествием миллионы амери­канцев… И вот тут я должен сказать, что армия США, несмотря на колоссальные трудности, несмотря на жертвы и немыслимые лишения, с честью выдержала это тяжелое испытание. В обстановке настоящего апокалипсиса нам уда­лось удержать от хаоса северо-вос­точные штаты, Новую Анг­лию, историческое ядро нашей государственности. Это вселяет надежду. Это дает нам божественное знамение будущего. Не для того мы два с половиной столетия воздвигали Град На Холме, чтобы ныне разрушить его до основания. Тем не менее великая страна была все-таки ввергнута в катаклизм. Она также развалилась на ряд самостоятельных, соперничающих и конфликтующих регионов. Этого мы предвидеть никак не могли. Никто в то время не предполагал, что главная опасность придет не извне, не от других великих держав, а изнутри самой Американской цивилизации. Никаких превентивных мер принято не было. Никакого государственного осознания надвигающейся угрозы не возникло. Явные признаки фрагментации, уже вполне очевидные, были заслонены вопросом, казавшимся тогда более актуальным. Вопросом, ответа на который мы не получили, по-моему, до сих пор. Вопросом очень простым: так что же с нами произошло?

Загрузка...