Я пришёл домой с учёбы. Моя хижина, словно старая рана, едва держалась на гниющих углах. Когда-то белые стены потемнели от влаги и копоти, облупились, показывая кривые балки. Узкие окна, покрытые паутиной трещин и пожелтевшей бумагой вместо стекол, смотрели в мир, как плачущие глаза. Дверь, перекошенная и с выщербленными досками, висела на одной петле, готовая в любой момент упасть. Внутри стоял запах плесени, золы и бедности. Глиняный пол, как будто высохший до камня, всё равно прилипал к ногам, когда шёл дождь. Печь, сложенная из рваного кирпича, давно не знала тепла — лишь слабый огонек с трудом согревал от зимнего холода. Потолок прогибался под тяжестью, его украшали крючки, на которых раньше висели горшки, а теперь только пыль и пустота. Вместо мебели были лишь жалкие остатки: стол с выщербленным краем, табурет на трех ножках, скрипящая кровать с провалившимся ложем, наполненным соломой, преобразившейся в труху. В углу стоял сундук, весь в занзах, как будто поеденный нищетой, а внутри — старая одежда, штопанная до неузнаваемости, и горсть зерна, как последняя надежда на завтрашний день.

Мы жили очень бедно, побираясь на помойках и просили милостыню. И при этом, я ходил в школу. Мать считала, что образование — это очень важно, даже в нашем положении. Нет, даже так: образование выведет меня из той дыры, где я живу.

Но это не важно. Сегодня праздник, надо идти на Площадь Зверобоя, просить милостыню. И надо играть при этом на чувствах граждан, иначе никто не даст денег, так еще и в полицию позвонят. Мать меня как-то научила этому искусству. Вот есть у нас Озверелые – они как люди, только пораженные Чуммонетавирусом, превращенные вирусом в отдельный вид мутантов – огромных, чёрных, которые говорят на гнилом наречии. Озверелые похищают обычных людей, пытают и заражают Чуммонетавирусом, либо вырезают на лице жуткие послания на своем наречии.

Мать меня научила брать нож и вырезать у себя на лице жуткие надписи на гнилом наречии, чтобы выглядело правдоподобно, иначе подумают, что это всё – фейк. Не мы же одни такие «умные». Надо приниматься за работу, иначе я ничего не поем сегодня. Я пошёл на кухню, взяв большой, чуть ржавый нож. Поднес к лицу и начал вырезать надпись «Ножом — от виска до челюсти, криво, как жизнь.». Сначала проходит легкое покалывание. Кончик ножа касается кожи, словно спрашивает, всё ли в порядке. Затем я чувствую, как кожа сопротивляется, как будто не хочет рваться. Боль? Нет, сначала только тепло. Это довольно странно. Я ожидал, что будет ощутимо, а вместо этого ощущаю тёплую каплю, которая стекает по щеке, как слеза, но чуть более густая. Затем звучит щелчок. Где-то внутри, в теле. Мягкие ткани расходятся, и лезвие проникает глубже, как будто заходит в место, где его ждали. Тут начинает ощущаться боль. Кровь — её больше, чем я мог подумать. Она не просто течёт, а скорее спешит покинуть тебя. Я чувствую солёный вкус на губах, хотя рот вроде бы и не открывал. А потом приходит странное облегчение. Как будто нож не режет, а наоборот, освобождает. Каждая буква — это не рана, а слово, которое наконец-то вырвалось наружу. Последний рез — самый глубокий. Лезвие задевает что-то важное, и на секунду всё вокруг замирает.


Вах! Красота какая! Я смотрюсь на себя в зеркале, вырезано как надо. Вах! Сегодня точно выбью большой куш!

Но тут в комнату вошла мать:

— Сынок, ты закончил вырезать на лице жуткие послания на гнилом наречии?
— Да, конечно, мамуль, – я показываю ей лицо
— Дай гляну… Что за каракули?! Грязно, небрежно, с ошибками! Никто не поверит, что тебя похищали Озверелые и не даст нам милостыни! Сейчас срежу верхний слой кожи, как заживёт – переписывай заново!

Я не кричал. Сначала просто чувствовалось тепло материнских рук на моем лбу — жесткая ладонь прижимала меня к столу, как в детстве, когда она вынимала занозу. Теперь вместо иглы было лезвие. Оно коснулось моей виска, почти нежно, как перо, готовое написать первую букву.

Лезвие легко вошло. Казалось, кожа сама расступалась, стыдясь несовершенства. Первая капля крови появилась не сразу — она медленно проступала, как чернила на бумаге. Я почувствовал, как что-то горячее течет по щеке, но мама быстро подставила таз. Капли звенели, как монеты, падающие на дно.

— Ты же знал, как надо, — произнесла она, а лезвие скользнуло вниз по щеке.

Боль не пришла сразу. Сначала было странное чувство освобождения, будто убывает старая маска. Потом начали ощущаться жар и пульсация, как растопленный воск. Она работала осторожно и спокойно — не как мясник, а как человек, который заменяет испорченную страницу. Кожа отходила кусочками, открывая мокрую плоть. Я увидел свое отражение в тазу — алое, пульсирующее, новое лицо, свободное от старых ошибок.

— Вот так, — сказала мама, откладывая нож и проводя пальцами по моей оголенной мышце, стирая остатки крови. — Теперь ты чист.

На полу, в луже розоватой воды, плавали мои старые слова — сморщенные, бледные, как змеиные шкурки.

Я поднял дрожащие руки к лицу. Теперь на нем не было ничего.

Ничего — кроме пространства для новых букв.


Я посмотрел на маму – она лишь вздохнула. Что-ж, работа того требует. Надо начинать заново.

Я взял нож.

Загрузка...