Прошло всего две недели.
Иногда мне кажется, что я до сих пор слышу его шаги — Никита всегда чуть шаркал ботинком, когда уставал. Теперь тишина режет уши сильнее, чем шум колёс.
Мы едем через весну, если это вообще можно так назвать. Снег уже тёмный, с прожилками грязи, как старое одеяло. В канавах стоит талая вода, а рельсы блестят, будто их только что вылизали. Дорога впереди кажется бесконечной — серое поле, чёрные лесополосы, редкие деревни, где уже нет людей.
Поезд идёт вторую неделю. И это единственное, что ещё держит нас. Колёса стучат, вагоны дрожат, и в этом шуме можно спрятаться от мыслей.
Илья каждое утро первым подскакивает к окну. Говорит:
— Смотри, Наташа, весна. Значит, мы дожили.
Я улыбаюсь. Хотя знаю, что дожить мало.
Глеб сидит с картой, словно может нарисовать путь в лучшее место. Он не говорит, но я вижу, как он зачеркивает километры. Он считает топливо. И счёт идёт не на месяцы. На дни.
Тёма шутит, что мы как цыганский табор на колёсах. Но в его голосе мало смеха.
Корнеев почти живёт в локомотиве. Руки у него в масле, глаза злые. Но именно злость держит двигатель живым. Пока что.
Иногда я думаю: мы едем не потому, что знаем, куда. Мы едем, потому что страшно остановиться.
Поезд дёрнулся. Сначала слегка, как будто наткнулся на камень. Потом ещё сильнее. И вдруг — тишина.
Так громко стучали колёса, так гремели стены, что когда всё оборвалось, стало невыносимо. Только скрип тормозов и тянущийся визг металла.
Илья подскочил к окну:
— Что случилось? Мы приехали?
— Сиди, — сказал Глеб так резко, что мальчишка замолчал.
Мы все переглянулись. Сердце билось так, будто это его остановили, а не поезд.
Корнеев вылез из кабины, вытирая руки о чёрную тряпку. Лицо у него было злое, но не испуганное.
— Встали, — сказал он, как будто мы сами не поняли. — Двигатель захлебнулся.
— И?.. — спросил Тёма.
— И сейчас попробую.
Он снова ушёл. Минуты тянулись, как вечность. Я смотрела на рельсы, на чёрный лес вдали, и мне казалось, что он смотрит на нас в ответ.
Потом, наконец, гул. Сначала сиплый, будто старик кашлянул. Потом — рывок, и состав снова дёрнулся вперёд. Вагоны заскрипели, закачались. Поезд ожил.
Илья радостно крикнул:
— Я же говорил! Он живой!
Я улыбнулась ему, но Глеб посмотрел только вниз, в карту.
Корнеев вернулся через час. Сел у двери, закурил и сказал так спокойно, будто говорил о погоде:
— Неделя. Максимум. Потом топливо кончится.
И никто не нашёл, что ответить.
Людей в поезде было больше, чем хотелось бы.
Когда мы уходили из деревни, кто-то не успел, кто-то остался — но добрая половина забилась в вагоны вместе с нами. Теперь это не просто отряд, а целая стая.
В первом вагоне сидят старики. Те, кто не может уже ходить далеко. Они укутаны в платки и старые шинели, греют руки над жестянками с углями. Иногда я слышу, как они шепчут молитвы.
Во втором — семьи. Дети плачут ночами, укачанные на жёстких нарах. Женщины варят на горелках что-то из того, что успели взять. Запах тушёнки теперь стоит постоянно, впитался в металл.
Мы держимся ближе к локомотиву. Не потому что хотим быть главными, а потому что так спокойнее — меньше народу вокруг, меньше глаз, меньше разговоров.
И всё равно разговоров хватает.
— Сколько мы ещё поедем? — спрашивают.
— Где остановимся?
— Там, впереди, точно безопасно?
Глеб не отвечает. Тёма тоже. Корнеев огрызается, но люди уже привыкли.
Иногда я ловлю на себе взгляды. Сочувственные. Жалостливые. Все знают, что Никиты больше нет. И это режет сильнее, чем если бы они молчали.
Илья старается быть рядом со мной. Он держит свой блокнот и что-то рисует. Вчера он показал мне картинку: наш поезд, длинный, чёрный, с дымом над головой. Подпись кривыми буквами: «Мы — живые».
Я не знала, что ответить.
Ссора началась из-за пустяка.
Обычная банка тушёнки.
Женщина из второго вагона — Марфа, кажется, — решила, что мы «забрали лишнее». Тёма в шутку сказал, что «мы и так половину на вас тратим». Люди засмеялись, но не все.
— А чего вы вообще нами командуете? — сказал один из мужиков, здоровый, с красным лицом. Я не знаю его имени, но он всё время держится рядом с Марфой. — Сначала деревню в мясо превратили, теперь в этом корыте нас в никуда тащите.
— В никуда лучше, чем в пасть ходячим, — огрызнулся Тёма.
— А может, и нет, — упрямо сказал тот. — Может, надо было остаться.
Гул голосов усиливался. Кто-то за деревенских, кто-то — за нас. Старики молчали, только качали головами. Дети жались к матерям.
Глеб поднялся. Встал так, что сразу стало тише. Он не повышал голос, но в его словах была сталь:
— Если бы мы остались — никто бы сейчас не сидел в этом вагоне. Деревни больше нет. Хотите спорить — спорьте. Хотите выйти — дверь там. Но я вас предупреждаю: пешком далеко не уйдёте.
Мужик шагнул ближе.
— А может, пора решить, кто здесь главный? Ты, что ли?
Я видела, как напрягся Корнеев. Ещё чуть — и он врежет этому дураку прямо в зубы. Но я опередила.
— Замолчите оба, — сказала я. — Мы или вместе, или никак. Хотите драться — идите наружу. Там вас быстро рассудят.
Снова тишина. Только стук колёс. Люди переглядывались, бурчали, но постепенно утихли. Мужик плюнул на пол, развернулся и сел обратно.
И всё равно я знала: это ещё не конец.
Когда у людей кончается еда и надежда — начинаются враги. И порой они ближе, чем ходячие.
Я сидела у окна и смотрела, как за стеклом тянется серый мартовский пейзаж. Поля, леса, редкие деревни без огня в окнах. Снег таял, превращаясь в грязь. Мир будто сам выдыхал последние силы после зимы.
В вагоне стояла тишина. Даже дети больше не плакали — устали.
И только стук колёс напоминал, что мы всё ещё движемся.
Но внутри — что-то уже остановилось. Я чувствовала это. Ссора была не случайностью. Люди ищут виноватых. И скоро найдут. Может быть, нас. Может быть, друг друга.
Поезд ещё цел. Но я впервые поняла: расколоться он может не на рельсах, а внутри.