Туман здесь был своим. Он рождался в сырых оврагах, выползал из-под буреломных елей и накрывал всё своим молочно-седым саваном. Он ел звуки, краски, расстояния. И я шёл сквозь него, как сквозь вату, увязая в мокром песке просёлочной дороги, давно уже ставшей тропой.
Тропа вела к дому моего детства, которого не было. Вернее, дома, наверное, ещё стояли, но того мира, что жил в них когда-то, канул в Лету. Я шёл по зову памяти, тянувшему меня сюда, в эту глухомань, с силой, равной только силе отторжения, что исходила от самой земли.
Сперва тропа была наезженной, с глубокими колеями, заполненными ржавой водой. Потом она сжалась, стала уже, робче. Её обступал частый, невысокий лес. Берёзы смотрели в небо мёртвыми, чёрными глазами сквозь отслаивающуюся кору. Ели стояли угрюмым, неодолимым частоколом. И тишина. Не благодатная, умиротворяющая, а гнетущая, плотная, как стена. Изредка её прорезал резкий, одинокий крик невидимой птицы — и от этого становилось ещё тише.
Я прошёл мимо покосившейся избы на окраине бывшей деревни. Окна были выбиты, сквозь них виднелась мрачная чернота. Крыша провалилась внутрь, словно кто-то гигантский наступил на неё сверху. У калитки, вросшей в землю, валялся проржавевший детский велосипед. Не артефакт, а именно гроб — гроб чьих-то надежд, чьего-то летнего утра, чьих-то смешных планов. Я ускорил шаг.
Тропа вильнула влево, нырнула под сень разлапистых елей. Здесь пахло по-другому — не прелыми листьями и сыростью, а гнилью и забвением. И тут я увидел его. Не крест, не оградку, а просто холмик, почти сравнявшийся с землёй, поросший жухлой травой и сизым мхом. Рядом валялась старая, опрокинутая вверх дном кастрюля. Кто-то принёс её когда-то, может быть, с едой, может быть, с цветами. Теперь это был просто кусок ржавого металла, последняя дань угасшей памяти.
Я остановился, и в голове само собой, беззвучно, родилась строчка, услышанная давно от какого-то странного, пропахшего дегтём и тоской старика:
Много в России троп. Что ни тропа — то гроб.
И вдруг я это увидел. Увидел не глазами, а каким-то внутренним, обречённым зрением. Эта тропа, по которой я шёл, не была просто дорогой. Она была могилой. Могилой деревни, что когда-то звенела здесь голосами. Могилой полей, что золотились рожью. Могилой любви, что цвела в этих лесах. Могилой самой жизни, которая когда-то кипела здесь, а теперь ушла в землю, как вода в песок.
Каждый шаг мой был по костям. По костям ушедших поколений, по костям загубленных надежд, по костям великой, но страшной истории этой земли. Тропа уходила дальше, вглубь леса, туда, где туман был ещё гуще. А вдоль неё, по обе стороны, тянулись другие, едва заметные тропки-ответвления. Одна вела к заросшему фундаменту — гроб дома. Другая — к высохшему колодцу, заваленному хламом, — гроб источника. Третья терялась в болотце, где торчали скрюченные, мёртвые берёзки — гроб рощи.
Всё было кладбищем. Вся эта земля была одним огромным, безымянным погостом. И мы, живые, были на нём лишь редкими, растерянными гостями, не знающими, куда поставить ногу, чтобы не осквернить чью-то безымянную могилу.
Я больше не мог идти. Тяга, что вела меня сюда, оборвалась, перерубленная этим страшным прозрением. Я развернулся и пошёл обратно, к машине, к асфальту, к миру огней и суеты. Но я знал, что это обман. Что все эти дороги рано или поздно сойдут на тропы. А тропы приведут сюда.
Туман сомкнулся за моей спиной, словно поглотив всё, что я видел. Но он не мог поглотить знания. Знания о том, что я просто ненадолго вышел с одного кладбища на другое, большее. И что все мы, бредущие по российским просторам, идём по спинам ушедших, по бесчисленным гробам, прикрытым сверху тонким, ненадёжным слоем земли и забвения.