Чтобы всё завершилось, чтобы не было мне так одиноко, остаётся только пожелать, чтобы в день моей казни собралось побольше зрителей — и пусть они встречают меня криками ненависти.

Альбер Камю

«посторонний»

1

Я сбриваю бороду, укладываю волосы гелем назад. Кончик карандаша дрожит, проводя чёрную линию по краю века. Снизу растираю пальцем. Плетёный из чёрной кожи браслет с лезвием - на левую руку, на правую - широкий с металлическими вставками. На безымянный левой руки - любимое серебряное колечко - символ прошлого - что я каждый день решаю снять и надеваю снова. Чёрт, буду переходить мост - выброшу в реку. Правда, что толку выбрасывать кольца, оставшись таким же внутри? Чёрный лак для ногтей. Чёрная рубашка, жилетка. И из зеркала на меня смотрит Ланцета. Болезненный взгляд. Усталым телом его движет что-то другое. Будто бы где-то есть чёрное солнце, откуда лучи вдохновенной печали летят прямо в сердце. По телу проходят волны, они сотрясают дрожью, они искривляют мир, их нужно обуздать. Густой, как смола, пуэр будит странное. Внутри просыпается музыка. Дать Ланцете завладеть телом порой бывает противно. Я еду в такси, когда он залезает в меня своими колдовскими ритмами, расправляет щупальца смыслов. Мне хочется плакать, мне всё неприятно: звуки и свет, присутствие водителя. Главное не мешать. Я исчезаю, чтобы поскорее закончился конфликт человека и существа. Закрываю глаза с предсмертным чувством и открываю уже в новом качестве. Я Ланцета. Я пожираю эмоции. Нет, мне не нужны яркие восторги, обычные чувства. В мире разлитых красок мне интересны неочевидные оттенки. Грань лёгкой тревоги и светлой печали. Страх, смешанный с восхищением. Духовная тоска.

Здесь, в полном зале зрителей, я вижу, как энергии, переплетаясь, рождают странные тона. Мне не очень интересно осознавать, чем на человеческом уровне являются эти течения. Здесь, кажется, лёгкое раздражение, здесь страх, здесь боль, которую не могут впустить в себя, чёрт, а тут - вдруг смех! Интересно. И, кажется, скука. Тяжёлая волна, которую я направляю в зеркала глаз, отражается и, умножаясь, возвращается ко мне. Я насыщаюсь, еле выдерживая. Чертовски необычный вкус. Я изощрён, может, извращён. Этот свет странно подкрашен немного мутным. Это такой яд, который начинаешь пробовать понемногу, и вскоре он не причиняет боли, а приносит наслаждение тому, кто познал счастье банальных форм и теперь ищет его в самых дальних уголках души. Но, кажется, больше никто тут от такого не тащится. Оно проходит сквозь них и они этому не рады. Наконец, всё заканчивается, и Ланцета выбрасывает меня, как тряпку, на крыльцо культурного центра. Я сижу, впитывая послевкусия ядовитой тоски, которой насытился мой демон, и чувствую себя одиноко до слёз. Ланцета оставит меня теперь на какое-то время, но цена в этот раз была велика. Я протащил за собой актёров и зрителей через это. Почесал общество против шерсти и теперь слышу их отторжение, сумму недовольных вниманий. Актёры мои, выйдя из зала с чувством, что всё наконец-то закончилось, кучкуются, вроде хотят куда-то пойти, но стесняются это сделать, не пригласив меня, и потому начинают потихоньку расходиться. Мы прощаемся, понимая, что не хотим больше никогда видеть друг друга. Я просто продолжаю сидеть на холодном камне. Чёрт, ногти накрашены. Выгляжу, наверное, как старая проститутка. Это Ланцета надо мной надругался. Может, извиниться перед ними за всю эту ерунду? Ведь можно же было сделать что-то простое, для людей, объединить всех, порадовать... это же так просто. Вот именно: просто. А Ланцета зашёл уже слишком далеко. Он играет сам с собой, нарочно делая пошло, ломая, искажая. Эта игра уже давно вне рамок художественности, рамок творчества, диалога с людьми. Это магия сюжетного управления событийными рядами и сдвиги мира в такие позиции, где восприятие делает фокусы, делает фокусы... Рядом садится Рома. Свой. Один из немногих. Может, единственный. Слышит в моей тишине всё, что скрыто. Впитывает. Невероятный.


2

- Ну, как оно? Распутывается?

- Знаешь, мне кажется, это можно только разорвать... Но бывает так, что когда рвёшь, то оно не пополам рвётся... У одного остаётся всё, а у другого жалкий клок... И ладно, если тебе достался обрывок, это можно пережить. А если ты оторвал? Сам не выдержишь, побежишь обратно отдавать...

Понимающе кивает.

Уходим. Идём. На набережной дует.

- Может, снизу поменьше? - спрашивает Роман.

- Он разве не от воды дует? Но давай проверим.

Спускаемся.

- Ну как? Вроде поменьше? Или?

- Вроде больше.

- Давай тогда на самый верх, к стеночке.

Поднимаемся.

- Ой, Ром, гори оно в аду! Везде одинаково.

- У меня в рюкзаке термушка есть, можешь, как шарф, повязать.

- Хм.

Завязал большущий узел из бесцветной кофты, в горло дуть перестало, но телу холодно. Холод этот не совсем простой, это последствия Ланцеты.

- Погоди, дай я её надену.

Снимаю куртец, поверх толстовки натягиваю кофту, надеваю куртец. Вскоре становится тепло. Впереди идут актрисы.

- Погоди, Ром, давай помедленнее.

- Я думал, нам надо нагнать.

- Не дай Бог. Впрочем, если случайно нагоним - ничего.

У моста весёлый движ под КиШа. Врываюсь в круг и, кружась, подпеваю:

- Мне так хочется, чтоб стала ты моей!

На середине моста наконец нагоняем актрис.

- А почему памятник не освещён? - спрашивает одна из них, и свет тут же загорается.

- Ха, Кристина, видишь, я же подарил тебе магию! - смеюсь я, делая для меня одного забавные отсылки к собственной пьесе, тихо и без треска только что провалившейся.

Проходим кремль и прощаемся с актрисами.

- Ну что, Ром, может, здесь уже приземлимся? - показываю на кафе на углу.


3

Берём чайник "пуэра".

- Сахар понадобится? - спрашивает официантка.

- А давайте, - говорит Рома. - Давненько я пуэр не сластил.

И уже ко мне, протягивая меню:

- Нет, ну это прям вообще. Во дают.

"Меню для людей младше 14 лет" - написано.

Приносят чай, по вкусу больше моча. Сластим. На нашем столе гаснет свеча. Рома берёт горящую с соседнего стола и ставит к нам.

- Хорошая ожидается встреча? - многозначительно спрашивает Рома.

- Охуенная, - ещё более многозначительно отвечаю.

Понимающе кивает. Но, кажется, сейчас чего-то себе навыдумывает. А ты как будто не для того так ответил? Впрочем, я и правда привязался к Анне больше, чем думал.

- Слушай, ты если почувствуешь, что я здесь не нужен, ты скажи... - говорит Рома.

Навыдумывал.

- Да всё нормально, Ром.

А может и правда не нужен? Ладно. Пусть так. Постоянно проверяю телефон. Наконец приходит: ку-ку.

- Ром, если принесут мою пасту, можешь налегать на неё.

Выхожу на улицу, оставив термушку и куртец в кафе. У входа в гостиницу нету. Никогда не заходил внутрь. Захожу через золотые двери в холл с жёлтыми креслами, но и там Анны нет. Иду к выходу, а она почему-то заходит с улицы внутрь. Полгода её не видел.

- Ты что тут делаешь? - спрашивает.

- Тебя ищу.

Обнимаемся. Выходим.

- Ты легко одет.

- Мы тут с приятелем в кафе рядом сидим, ничего?

- Да-да, отлично.

- Рад тебя видеть.

- Да-да.

- Наверное, сказать "ну, рассказывай" - было бы глупо?

- Пожалуй, это же не кнопка.

Заходим в кафе.

- Рома, это Анна. Анна, это Роман.

Сидим. Снова тухнет свеча. Рома берёт другую со следующего столика. Мне приносят пасту. Как невовремя.

- Анна, опять буду при тебе есть. Вы пока пообщайтесь, на меня не обращайте внимания.

Торопясь, ем свою пасту. Как-то всё глупо. Рома, как может, развлекает Анну. Показывает меню для людей младше четырнадцати. Задаёт разные вопросы. Анна немного раздражена.

- Ребят, Вы если чего хотите - не стесняйтесь, заказывайте, - говорю. - Мне денег с билетов перевели.

Выбирают липовый чай. Анна достаёт сырную лепёшку и режет тупым ножом на четыре части:

- Всё, что смогла найти в ваших магазинах...

Снова тухнет свеча. Рома снова меняет на новую. Но она почти сразу же тухнет.

Хочу расплатиться, но официанта нигде нет.

- Сейчас, - говорю. - Я что-нибудь предприму.

Но сижу. Рома встаёт и идёт искать официанта.

- Он как бы моё продолжение, - говорю Анне.

Наконец расплачиваемся. Рома помогает Анне надеть пальто и берёт сумку, а мне даёт её скрипку:

- Это, наверное, тебе, да?

- Нет, я никому её на даю, - говорит Анна.

Рома опять ко мне:

- И ты на это поведёшься?

Пожимаю плечами.

- Не обращай внимания, Анна. Просто Рома тот человек, что приходит к тебе в час ночи чинить сантехнику. Он типа святого.


4

Идём по аллее под фонариками.

- В чём живёшь, Роман? - спрашивает Анна.

Роман, скрипя, начинает:

- В грусти, тоске и печали... - и потом заводит крайне абстрактную, путаную речь, полную туманных эвфемизмов.

- Ром, расскажи о работе, - говорю.

- Так нет работы.

- Расскажи в целом.

Рома тут же становится сверхпредметным и ясным, отчего всем становится хорошо. Но тема быстро исчерпывает себя.

- О! - вдруг вспоминаю я недавнюю историю про картину. - История про картину!

Рома одобряюще кивает. Начинаю как можно больше издалека.

- Есть у нас в городе такой хороший музыкант - Гоша, мы с ним порой общаемся на всякие удивительные темы. Я, правда, мало что понимаю из наших разговоров, но увлекательно. Скорее, наше общение больше похоже на метание неких энергетических посылов, что позже разворачиваются в художественном виде. Так, теперь забудь про Гошу. Вернёмся сюда. Вот есть Рома. У Ромы есть сестра, что сдавала квартиру, но жилец съехал, оставив все свои вещи. Я как-то случайно оказался у Ромы, когда они вместе со вторым Ромой - да, да, два Ромы - разбирали там вещи. Я никогда не был в таких домах, старых, двухэтажных, частично деревянных. Я догадывался, что в подъезде должно кисло пахнуть сыростью и плесенью, и так оно и было. Деревянные ступеньки скрипели. Трещины в стенах завораживали. Рома возился на чердаке, меня встретил другой Рома. Представляешь, там у квартиры есть чердак. Мы поднялись и очутились в просторном помещении с треугольным потолком и крошечным окном. В углу висел огромный улей, и в нишах толпились разные интересные безделицы. Я там набрал жестяных коробок из-под табака, думал специи буду хранить - пожадничал, конечно. Ещё взял скатерть и вазу. Потом мы стали спускать вещи вниз. А в комнатах тоже было много всего, и Рома охотно предлагал разные предметы то мне, то другому Роме: книги, вазы, картины... Картины. Одна висела над кроватью и вызывала ощущение, не имевшее ничего общего с тем, из-за которого я набрал металлических коробок. Здесь даже не в счёт то, что я последнее время примерялся к разным объектам искусства в качестве финишных интерьерных штрихов после ремонта. Но сколько бы я не листал авито, не заглядывал в барахолки и лавки, не находил ничего кроме пошлости, да ещё и дорогостоящей. Понимаешь, моё понимание пошлости лежит немного в другой плоскости, чем принято, и относится не к самим объектам выбора, а непосредственно к моему выбору, к способу приобретения. Я принимаю лишь то, что приходит. Какими бы прекрасными не были вещи, просто прийти в магазин и купить их - для меня пошло. Если в этом действии нет хотя бы минимального элемента диалога с миром, какой-то игры, совпадения — всё это пошлость, продиктованная физическим представлением о реальности. Выпадать в такую реальность из мира волшебного всегда гадко, но и настолько же сладко, заплутав в материальной, обыкновенной реальности, вдруг соприкоснуться с тайной. Эта картина являла собою давно искомую брешь в действительности, как будто из-за нагромождения хаотичных форм вдруг забрезжил сердечный свет смысла. Внутри рамы, по существу, не было ничего изображено: яркие, разноцветные мазки, напоминавшие перья, расползались в стороны, всё же создавая удивительное впечатление, что какая-то незримая, единая сила, упав камнем в воду, расходящимися кругами гармонизировала хаос случайных красок. Позже-то я узнал, что техника эта не мазковая, а одним движением на отлип. А внутри этого яркого, загадочным способом структурированного "ничего" - была ещё одна рама. Вокруг пустоты. Дырка, короче говоря. Технологическое отверстие. Ну и взял я картину. На мою кухню во всех цветах радуги она вписалась идеально, сыграв и с сиреневой скатертью, взятой там же, у Ромы, и с занавесками, и даже подойдя под углы нависшей сверху полки и тянущиеся с ней кудри хлорофитумов. Будто всегда там висела. А потом прошёл месяц.

Вдруг на аллее загорелись винтажные лампочки, что всегда происходило в это время, когда мы с Анной шли здесь. Я продолжил.

- Просыпаюсь как-то однажды от звука сообщения. Вообще-то я звук выключаю, но тут почему-то был включён. Ни свет, ни заря: двенадцать дня. Пишет Раиса, что никогда мне не пишет, и говорит, что зайдёт через пятнадцать минут передать какие-то украшения от Кати, потому что Катя вечером будет у меня в философском клубе, а она - Раиса - не сможет... Толком ничего не соображая, успеваю прибраться перед визитом прекрасной дамы и накидать в термос пуэра.

- Чаю? - говорю, когда Раиса появляется втрое быстрее, чем обещала.

Проходит, наверное, час, пока мы пьём чай за столом прямо под картиной перед тем, как Рая обращает на неё внимание.

- Откуда такая картина?

И я рассказываю всю эту историю про Рому, про его сестру, про визит на квартиру, про жестяные коробочки, завершая фразой:

- Какой-то местный художник. Рома не знает имени.

- Похоже на Гошу, - говорит Рая.

- На Гошу? Музыканта?

- Ага.

Тут же пишу Гоше кружочек:

- Слушай, тут картина досталась. Поговаривают, твоя.

Гоша сразу перезванивает и просит рассказать эту историю в третий раз, подтверждая, что картина его. Смеёмся.

- Да много лет назад выставка была, все работы разошлись. Вот эта Серёге, уж не помню фамилию, досталась... Висела там на квартире. А он значит уехал, да? Не взял с собой, гад... Но то, что эта картина в итоге к тебе попала - так и должно быть. Ты ведь только у нас в городе и шаришь про структуризацию пустоты.

Рассказал мне ещё про технику эту, про бывшую свою, которую обучил этой технике, про подругу бывшей - Раю, что смогла узнать почерк, про много всего. Там ещё на восемь историй всплыло про эту картину. Ну а что меня касается — вот.

Анна издаёт хитрый смешок.


5

- Гоша, кстати, просил проверить, нет ли на той квартире ещё одной его картины - с дальнобойщиком... Если что - попридержать. На неё есть желающий.

Рома вдруг замыкает ещё одно колечко:

- Так отсюда до квартиры-то - пять минут...

- Анна, ты как? - предлагаю отклониться от маршрута.

- Да-да, мне прекрасно.

Сворачиваем. Рома говорит:

- А давайте шагами расстояние мерить.

- Докуда?

- Да вон до забора.

- Давайте.

Начинаем идти каждый в своём темпе и что-то бубнить себе под нос.

- Ну?

- 88.

- 94. А у тебя?

-102.

Смеёмся. Сворачиваем в путанные дворы и вскоре оказываемся свидетелями того, что я только что живописал.

В голове уже гудит. Уставшая Анна обводит комнату и задумчиво произносит:

- Переехать в ваш город, что ли...

Роман что-то активно перекладывает с места на место, а я иду искать картину с дальнобойщиком.

- Ром, это разве та картина? Я её запомнил совсем другой...

- Да, видишь, Гошина подпись.

- Хм... Анна, что думаешь?

- Ничего не думаю и ничего не чувствую, - отвечает Анна.

- Нормально, - одобрительно кивает Рома.

Я тем временем начинаю выдумывать всякую ерунду:

- А поедемте домой на самокатах...

- Можно, - говорит Рома.

- А картину куда? - спрашивает Анна.

- Привязать к телу верёвкой, - недолго думая, отвечает Рома.

- Это какой-то сёрфинг, - говорю.

Рома находит верёвку и начинает прикидывать, как закрепить картину за спиной. Я понимаю, что это сюр, и восклицаю:

- Хватит! Заказываю такси.


6

В просторном и чистом салоне разноцветно светятся приборные панели, светится зарядка и даже юсб-шнурок. Как будто космический корабль будущего. И в виде ностальгии по земле - классическая постсоветская попса. Заводим разговор, какие ведут в нашем городе люди в автомобилях последние месяцы - про фигуры детей на переходах. Картонные или даже объёмные статуи. Как это часто бывает с таксистами, после твоих пяти слов он начинает без умолку, грубовато и эмоционально, полностью игнорируя этикет работника сферы услуг, болтать, чем очень быстро утомляет. Но едем мы быстро и наконец подъезжаем к дому Ромы. Прощаемся с ним, сами проезжаем ещё пару минут и решаем выйти на углу проспекта и немного пройтись - очень уж некомфортно с этой музыкой и болтовнёй.

- Вот такой Рома, - говорю.

- Хороший, смешной. Где ты его нашёл?

- Он сам меня нашёл. Вместе с ещё одним Ромой. Но ведь не просто хороший и смешной, а с хитринкой, да?

- Да, точно, с такой китайской... Как смеющийся старичок, - очень метко считывает образ Анна.

У Анны на чехле скрипки висит колокольчик, что звенит в такт шагам. И наши шаги в такт. Ночь свежа, тепла, очаровательна, тиха и напоминает какой-то пьянящий коктейль, или скорее нектар.

- Знаешь, что? - спрашивает Анна.

- Нет, - молниеносно и честно отвечаю.

Смеёмся.

- Хочу покурить табаку.

- Можно у меня на балконе, а можно на скамейке у подъезда.

- Лучше на скамейке. А к соседям не полетит? - уточняет она, косясь на окна первого этажа.

- Тут, знаешь, такие соседи... Что запаху табака будут только рады. Кури.

Анна достаёт пачку табаку, бумажки и начинает крутить. Я с улыбкой узнаю индийский вайб.

Свет фонаря на козырьке подъезда картинным контрастом высвечивает правильный, строгий профиль Анны, превращая его в силуэт, вокруг которого вьётся густой белый дым. Я смотрю, как смотрят любители на античную скульптуру - не понимая отсылок, не испытывая привычных, будоражащих эмоций, но всё же чувствуя благородность формы. Для человека, привыкшего к фастфуду в искусстве, такое наслаждение может показаться сухим, чрезмерно эстетическим и не чувственным. Но для того, кто закрыл сердце, боясь боли живого мира — это идеальная грань общения. И в нашем случае это настолько точно подобранный пазл обречённых дистанций, где детали могут соприкасаться, но не пересекаться. Это густое, почти тяжёлое молчание даже вряд ли общее, скорее - у каждого своё. И именно эта возможность испытывать глубокое, настоящее одиночество рядом друг с другом наполняет благодарностью. Не знаю, от какой боли Анна спряталась в этот кокон буддистской пустоты, где нет ничего, кроме немного скорбного покоя, но знаю, от какой спрятался я. И иногда кажется, что это какая-то взаиморазгадка, где каждый может излечить другого, но нет - мы намертво держим на привязи сердца и бережём свои трагедии. У этого нет будущего, нет хэппи-энда - есть лишь вот это мгновение, где вокруг силуэта умной, очень небанальной и в то же время правильной красотой красивой женщины вьётся дым. И больше - ничего. Я дышу тишиной. Анна курит. Странно, думаю я, как ей это удаётся? Обычно, не защищённая женщина, вынужденная проигрывать мужские роли, вращаться в мире дел, денег и конкуренции - неизбежно становится неприятна мужскому глазу, порой даже уродлива. Нет, не она сама становится уродлива. Просто как будто на ней вырастает новая часть, маска, новая мимика, новый голос, видя которые, вдруг исказившие женские черты во что-то даже не мужское, а гадливо-бесполое, хочется воротить нос и пугаться. Это довольно паршивое переживание вроде того, когда не знаешь, как реагировать на кондуктора, что ведёт себя как, мерзкое быдло, которому бы можно за такие слова и по лицу дать, и вдруг вспоминаешь, что перед тобой формально - женщина. У Анны этой двойственности нет ни капли. Её лицо всегда одинаково, она не переключает никаких режимов, всегда говоря прямо и от себя, иногда - довольно строго, при этом оставаясь женщиной, не роняющей репутации. Каких усилий ей требуется скользить между сотен знакомых, в кабаках, играя музыку на заказ, ища приюта то тут, то там, при этом сохраняя взгляд нравственного человека - даже не знаю. За одну только мысль растопить этот лёд мне бывает совестно. Этот лёд хочется уважать и только желать, что однажды она решится довериться хорошему человеку и наконец снять с себя тяжесть выживания. А пока она тушит окурок и мы поднимаемся ко мне.


7

Давно уже перестал я отличать наши встречи. Происходит мистический провал в безвременье. Здесь кружатся пластинки, наполняются пиалы чая, уютно молчит абажур, может - дымят благовония. И обычно мы уже почти спим, но так бдительно, как будто вот-вот должно случиться какое-то чудо, что нельзя пропустить. Может, конечно - я дурак, и не понимаю, что от меня чего-то ждут. Но скорее - я достаточно мудр, чтобы понимать, что больше того, что есть - вовсе не нужно. И, пожалуй, я назову нашу упрямую, многочасовую медитацию - счастьем людей, умеющих молчать. Даже то, что иногда мы смотрим фильмы или что-то рассказываем - неспособно перевесить той тишины, которую мы разливаем в пространство. Картинки мельтешат где-то там, вдалеке, а здесь изредка можно лишь слышать такой диалог:

- Ну чего?

- Ничего.

А всё же в этой тишине что-то свершается. Незаметное глазу общение где-то на уровне вздохов, урчания животов, на уровне взглядов. И даже не друг с другом. А вместе - с миром. Анна даёт мне настройку на чистоту бытия, как на нужную ноту. Даёт выверенный ритм. Человек-камертон. Человек-метроном. С ней рядом я чувствую себя даже немного неловко, как непоседливый ребёнок, ловя себя на каждой вздорной мысли, смиряя свои чудачества. Чувствую нелепым зданием, что просто стоя рядом с другим зданием с ясной структурой, вдруг начинает менять форму, влезать в рамки понятного. Это тяжёлый опыт, который всё же - лечит. Не знаю, насколько мне нужно это лекарство. Может, оно - как зубная пластина из детства, ничего не выпрямившая, но заставившая изрядно помучаться. Но то, что я начинаю звучать чище - чистая правда. «Сидхи передаются» - обычно шутит об этом Анна.

Она достаёт из сумки подарки: пакет матэ, ещё другие чаи, квадратный крохотный блокнотик с бумагой, напоминающей ткань и, напоследок - кантхималы. Мои предыдущие долго душили меня и наконец смачно лопнули, раскидав вокруг мелкие бусины из туласи.

- Да, кажется, другой дороги мне не осталось, - смеюсь и вздыхаю я. - Два месяца, правда, в храме не был. И знаешь, как-то уже не могу вернуться... Сложно это всё. До конца идти по этому пути не собираюсь, а быть вечным прихожанином уже неловко... Да и если б они узнали, какую майяваду я развожу на своих медитациях - сделали б из меня прасад.

- Но Сергей, - посмеиваясь и открывая иллюстрацию в "ведическом кулинарном искусстве" с изображением синего мальчугана с большими глазами, причитает Анна, - посмотри. Вспомни! Вот он, господь наш... Ну разве не прекрасен?

- Ах, Анна, ну что ж ты делаешь? - говорю я, произношу махамантру и принимаю кантхималы.

- Но там ещё рудракша есть, так что всегда можешь переметнуться, - подмигивает она.

Зловеще смеёмся.

- Была на радхакунде. Там два озера, похожие на глаза. И она плачет, что он с ней не тусуется, но всё равно любит и не обижается. И озеро залито солнцем, и все приносят ей подношения. А он иногда приходит на второе озеро, которое в тени, и медитирует на безусловную любовь, воплощением которой она и является.

- А чего он с ней не тусуется?

- Много подружек...

И, пожалуй, это самая длинная реплика за оставшийся вечер. Желаем друг другу спокойной ночи и расходимся по комнатам.


8

Утром сидим посреди шумной вокзальной площади перед чёрным флагом рекламного экрана и снова молчим, и тишина эта какая-то горькая. Горечь — вот наконец-то нашлось то слово, что ассоциируется у меня с Анной. Красивая, возвышенная, мудрая горечь.

Она уезжает.

Она уезжает, а я продолжаю сидеть и пытаться распутать этот шлейф так, чтоб обратился он любовью, из которой можно найти правильные слова и решения.

Она никому не позволяет называть себя Аней. Не любит прикосновений. Тяжело переносит живое, чувственное творчество, предпочитая холодную форму искусства. И хоть никогда я не был садистом, любящим бередить чьи-то раны, всегда случайно задевал боль Анны: просто включая ей фильмы, от которых сам хотел восторженно кричать в голос, музыку, от которой наворачивались слёзы, и всегда замечая, что она закрывается, нервничает, делает вид, что скучает. Нет, Анна точно не была из тех пустышек, неспособных оценить глубины. Она была как раз-таки способна - способна и больше не хотела знать этой глубины. Закрыла дверь в сердце, не желая испытывать боль, боль, что и могла бы наконец-то очистить слезами и дать второй шанс. Но всегда относил я это на счёт различности вкусов, сглаживал углы непонимания шуткой и дальше подыгрывал. И лишь в один из вечеров, случившихся многим позже, когда я читал ей вслух любимую книгу, что ей тоже всё время нравилась, слово "горечь" открылось мне, разделившись на два других, подобно тому, как раскрываются семядоли. Страх любви — вот было это откровение из двух прямых противоречий, поставленных рядом. Я знал этот ужас, не дающий дышать. И я тоже жил этим ужасом, прекратить который искал любых средств - в верном слове из книги, в глубоком одиночестве, невыносимой тоске, в закате, в памяти - лишь бы проткнуло и вскрыло, лишь бы расплакаться и любой ценой не забывать о однажды увиденной и теперь потерянной глубине жизни. Если боль оставалась единственной дорогой к сердцу - я всегда шёл ей, не в силах соврать себе. Боль неподавленная плавно стихала - становилась всего лишь скорбью. Скорбь выявляла себя как невежество, и тогда осыпалась с неё затвердевшая корка сожалений. Скорбь обращалась печалью. Печаль хоть и была темна, но была цветна - и в ней уже можно было разглядывать узоры жизни, не боясь пораниться о её яркость. И когда становилось ясно, что блеск самоцветов печали - такой же свет - свет манил за собой. И тогда открывалась радость. Радость, рождённая не из защиты, не та радость, с которой оборвали всё, что могло бы напомнить об обратной стороне реальности, превратив в поверхностное развлечение, пусть и очень искусное, но радость настоящая, заслуженная, рождённая из честно прожитой боли.

Пожалуй, глупо было думать, что я как-то могу объяснить этот механизм Анне. Даже не потому глупо, что и моя вся жизнь представляла теперь вечную беготню от себя в ожидании рубцевания того, что мной и являлось, а те моменты прозрения, о которых я с таким пафосом писал выше, составляли редкие крохи мгновений, и не потому глупо, что держаться за них, держаться за боль и медленно, по крупице, обращать её радостью - ещё не было счастьем, а всего лишь догадкой, что не хватило бы на двоих, и, чёрт возьми, глупо даже не потому, что, конечно, и Анна наедине ходила этой дорогой к себе, приоткрывала двери, заглядывала в щёлки и просто не могла сделать этого рядом с кем-то, или рядом со мной, а потому глупо, что я сам давно себе ответил на вопрос, что не смогу принять и впитать её боль. Я сам закрывался, спасался. Не было места во мне. А только так и можно было помочь. Что толку было пытаться показывать ей свой мгновенно исчезающий след, показывать путь, но не держать за руку? Ту дорогу, которой она могла бы идти самостоятельно, она уже выбрала, и кто виноват, что той более крепкой руки, ради которой она бы могла от него отказаться - пока что не было? Кто виноват, что, может, порой, сама эти руки отталкивала? Да и разве зазорно хоть кому-то из нас носить маски, что спасают нам жизнь?

А всё же, когда я, дрожа всем телом и голосом, прочитал "а я хочу в каждом зеркале видеть своё лицо" и понял, что Анна не пошла за мной в эти строки - испытал - что? Моей романтической натуре приятно думать, что это было то же чувство, что и у Друда. И хоть и правда "не было ни зла, ни обиды, а только печаль", я задумался: а её ли это страх любви, а не мой? Предложил ли я ей полёт?

Я пожелал Анне спокойной ночи и ушёл в свою комнату.

И там, на вокзале, хоть эпизод этот был ещё далеко в будущем, я всё это уже знал, знал в одном слове - горечь. Просто, как любит говорить Рая, оно было ещё "не распаковано". Я знал это безмолвно. Смотрел в эти встречи, больше похожие на расставания, и всегда знал. Было ли это поводом больше не видеться с Анной? Не было. Как сказал второй Рома исключительно в кулинарном ключе - "я однажды распробовал горечь. Просто её должно быть не много".

Я допил очередную порцию и двинулся, сказав куда-то, куда уехала серая машина:

- Аня, будь счастлива.


9

Я шёл, куда глаза глядят. А глаза мои глядели, как это часто со мною бывало, на пути, в которых запуталась сила. Можно было пошерстить память в темноте закрытых век, но иногда срабатывало и так - пройтись тем же маршрутом. И я пошёл: через парк, через мост до того места, где вчера спустя долгие месяцы мучительной подготовки наконец случилась никому не нужная читка пьесы. Зашёл, попросил ключ на вахте у мужичка, от которого пахло колбасой, забрал из зала свои вещи, что вчера тащить не было сил, постоял немного, повпитывал.

"Так что произошло?" - думал я, идя обратно там, где мы шли с Ромой, через мост, через парк и наконец зайдя в то же кафе и потребовав "пуэру".

Катя позвала в театральный кружок и я согласился. В какой-то момент эти читки разных, не сказать, что мне симпатичных пьес, эти встречи - стали для меня почти единственной отдушиной после долгого, нестерпимого, изнемождающего одиночества. Коллектив чтецов состоял из разных ребят, чьи имена были на слуху в нашем городе, из своеобразной богемы, что сейчас я без зазрения совести назову не иначе, как снобами. Да что лукавить, мой собственный снобизм и был одной из причин, почему я туда ходил - мне давно хотелось посмотреть некоторых из этих людей, приобщиться к "элите" (всегда приятно ссылаться на себя же). И в целом, будь я поскромней и просто займи позицию наблюдателя, эти вечера остались бы на тёплом, добром уровне весёлого времяпрепровождения - в общем, ребята были классные, хоть в итоге мне малоинтересные.

Но бывают личности, что не прикладывая никаких сознательных усилий, или даже прикладывая сознательные усилия к тому, чтобы остаться незамеченными, всё же становятся центром внимания. Я о себе.

Руководила коллективом жизнерадостная, энергетически и физически немаленькая дама по имени Фёкла. Глядя на её искусство вовремя менять кнут на пряник, понимающую улыбку на хмурую строгость, журить и хвалить, я думал: неужели всё так просто? Такова суть лидера? Но, попробовав позже сам встать на это место, понял, что это совсем не просто. Я был из тех чудаков, или даже – простаков – что наивно пытался общаться с людьми, надеясь на одну лишь искренность и понимание, минуя психологические манипуляции. Это мне казалось честным. И, может, вся последующая история и была мне уроком о том, как это глупо. По крайней мере, с хищниками.

Как это часто бывает между инфантильным мужским талантом и женской властностью – я стал симпатичен Фёкле. И вот, при выполнении одного забавного театрального упражнения, когда надо было пытаться с помощью разных эмоций «уговорить» собеседника сделать то или иное действие, я дерзнул стереть грань реальной жизни и театра и начал увещевать Фёклу:

- Сделай меня режиссёром. Сделай меня режиссёром. Сделай меня режиссёром.

И, хотя она так и не дала согласия в рамках упражнения, всё же просьбу мою исполнила, наделив, пожалуй, чрезмерной властью, к которой я оказался не готов. Но об этом позже.


10

Ловушка желания – порой очень изощрённая вещь, способная с помощью тонкости прикинуться чем-то настоящим. И один из самых излюбленных её приёмов – мечты детства или юности. Многие попадаются на эти второсортные смыслы: «я всегда мечтал путешествовать» или «всегда в детстве фантазировал об этом». Грустно видеть, когда эта, такая же навязанная извне, как, скажем, вещь из рекламы, идея становится для человека чем-то сокровенным, подменяя настоящее. «Что настоящее?» —спросит кто-нибудь. А настоящее это, кем ты являешься, а не то, кем хочешь стать. То, что сейчас просит и предлагает жизнь. То, что полезно и приятно близким. То, что делается легко. То, что может утонуть в бреду комплексов из-за неосуществлённых желаний, которым долгое время придавалось слишком много значения.

А я с детства мечтал стать режиссёром.

Это был мой второй опыт написания пьесы. И в этот раз я твёрдо решил не пользоваться привычной потоковостью, по минимуму заниматься самопсихотерапией, а именно сделать пьесу -для людей, для нашего коллектива. Я бегло вник в основы драматургии и, может, впервые, не считая нового романа, последовал принципу «от большого к малому», создав динамичную, смешную, с нагнетанием и поворотом сюжета, немногословную, эмоциональную пьесу «Йойка». Мы прочитали её, всем понравилось, и решили ставить.

И тут меня понесло.

Так часто бывает: разбуженное вдохновение не может уняться, предчувствуя новые слои душевной глубины, и, забывая про ремесло и всё, что с ним связано, переходит к чистому творчеству. А чистое творчество никому ничего не должно. Единственная его задача – удовольствие от процесса даже не демонстрации, а лишь от создания. Невзирая на результат.

Но вторая пьеса, которую я написал, стала тем чудом, где одно другому не противоречит. Мне даже немного неловко говорить, что я «написал» её, хоть и не менее неловко пафосно утверждать, что она - «пришла». Тем не менее, если пользоваться первым глаголом, то придётся допустить, что я, имея отношение к чему-то настолько до крика прекрасному, сам в какой-то степени также прекрасен. Так что, наверное, называть себя тем пресловутым «проводником», которому почему-то повезло соприкасаться с чудесами, как-то правильнее.

Короче говоря, «у неба четыре сердца» стала каким-то апофеозом всего, что рождалось у меня в этом жанре. Будто годы оттачивания ритмической прозы, перерождающейся в чистую поэзию, поиск густой квинтэссенции мрачно-красочных настроений, жутковато-блистательных смыслов, манифестов любви вдруг сошлись в одной точке нестерпимой интенсивности. Это даже получилась не пьеса, а крик. И я до сих пор для себя не решил, было ли то, что мы в итоге не поставили именно её, величайшей, грубейшей ошибкой – ошибкой не воспользоваться редкой возможностью показать себя с самой лучшей стороны, или всё же верным стечением обстоятельств, не позволившим показать жемчужину в неверном освещении, разделить сокровенное не со своими людьми.

И я написал третью, уже раздражая коллектив сменой материала для постановки.

Если «Йойка» был продуктом максимально трезвого, рационального подхода, суммой расчётливых художественных ходов, а «у неба четыре сердца» - пиком эмоционального, подсознательного порыва, всё же ещё попадающего в сердце, хоть и очень своеобразного слушателя, то третья пьеса – «молчание» - была тем, что на эзотерическом языке называется сновидением с ударением на второй слог.

Я действительно спал, когда писал этот текст. Я не помню ничего из той недели, состоящей из бессонных ночей. Не могу даже догадываться, откуда взял задумку, почему сделал персонажей такими, а не иными. Это был просто сон, что сплетался сам собой.

И, знаете, не так часто снятся сверхъяркие сны с разными персонажами. Чаще это просто некое вялое течение, где есть лишь ты в виде плавно перетекающего в разные роли сознания, смотрящего на одно и то же под разными углами. И основной подвох такого сна в том, что там, внутри него, он кажется чрезвычайно захватывающим, насыщенным. Но эта увлекательность относится не именно к этому сну, а ко сну – в целом. На поводу у этого обманчивого очарования я и пошёл, полностью забыв, что у искусства бывает применение в социальном контексте. Ведь по уровню интенсивности в каком-то глобальном, нечеловеческом смысле даже такой вялый, тяжёлый, многословный, монотонный сон, каким получилось «молчание» - всё же ярче и выверенной, бьющей по простым эмоциям поделки «Йойка» и даже сверх искренней, махаизящной, на грани безумия, манифестации «у неба четыре сердца». Может, это такое печальное свойство до края израненной психики, когда любой красоты реальности, с её временно спрятанной, болезненной, логической прямотой и угловатостью ты предпочитаешь бесформенные, куда-то скользящие изгибы, пускай, самого скучного сна. А поскольку я никогда так нагло ещё не сновидел наяву, при этом марая бумагу, я подумал, что люди оценят результат такого странного способа писать.

Но сказать, что тот эффект, который производило «молчание», меня удивил – значит ничего не сказать.

Обычно мы репетировали на квартире, что Катерина снимала для своих мастер-классов. На кухне, во главе длинного стола сидел я, напротив меня – Катя, а по краям ещё четверо чтецов – двое мужчин и две женщины. Один из мужчин был наш старый с Катериной приятель – Кирилл, принадлежащий к тому типу красивых людей, которым судьба и окружающие прощают так много, что к тому моменту, как ты разгадаешь их призрачное, пустое очарование и поймёшь, что перед тобой довольно обычный, порою малоприятный тип – предпримешь изрядное количество самоуничижительных попыток к сближению.

Внешность у Кирилла была то ли итальянская, то ли цыганская: острые черты лица, чёрные вьющиеся волосы, бледная кожа и притягательно-тёмное обаяние. Он весь был похож на ворона – плавной походкой с высоко поднимающимися ногами, острым носом и взглядом, и тыкающим в тебя при разговоре указательным пальцем, похожим на коготь. Сейчас, взвешивая манеру Кирилла общаться, я бы назвал её абьюзом, и жалею лишь о том, что не послал его куда подальше. Он неплохо читал, и заменить его было некем, что позволяло ему всё время ставить себя в позицию человека, делающего одолжение, о чём он постоянно напоминал, в обмен выливая на тебя горы негатива.

Напротив него сидела его бывшая – Даша. Своим строгим, чуть вытянутым лицом она производила впечатление умной, спокойной женщины, и мне всегда было интересно с ней пообщаться. Может, она и правда была такой, но то ли в силу стресса, то ли ещё каких-то неведомых мне причин, связанных или не связанных с нашим рабочим процессом, в эпизод общения со мной была резкой, порывистой и ядовитой. Фразы её, произнесённые сдерживаемым на грани злобы, скрипучим голосом, кололи тебя и напоминали палец Кирилла.

Вторым мужчиной был Алексей, которого все мило звали Лёшей. Он тоже поначалу притягивал моё внимание приятной флегмой, интеллигентной мягкостью черт, совмещающейся с некой растрёпанной простотой. При подготовке этой пьесы я убедился, как же обманчива внешность: было неясно, как сказать хоть слово так, чтобы не ошпариться о мнительную нервность, заносчивость Алексея.

Третьей чтицей и шестым участником в нашем коллективе была мягкая и тихая, усталая на вид женщина по имени Рита, что была мне приятна, пожалуй, отчасти не только тем, что честно и без саботажа доверилась мне, как режиссёру, но и тем, что в своём психологическом портрете, как и я, тяготела больше в жертву, чем в хищника.

И поначалу у меня сложилось впечатление, что происходит некое противостояние тех, кто на моей стороне, тех, кто настроен созидательно, то есть меня, Катерины и Риты, и троих злодеев. Но вскоре до меня дошло, что я там – один против всех. Чужой на чужой территории. На этой кухне, напротив своей бывшей, поддерживаемой её – не моими – друзьями, я чувствовал себя загнанным в угол. Эти репетиции выматывали, ранили, печалили до слёз.


11

Может, и правда, те узлы из моих и частично общих с Катериной травм, что я так пытался присыпать разными художественными красотами в своей пьесе, будили худшее в людях. Кто-то говорил, что его мой текст наполняет невыносимой тревогой, кто-то просто разносил вдребезги, называя пустым и неправдоподобным, кто-то говорил, что персонажи там скрывают свою темноту. Поносили так откровенно, так не стыдясь, что я мог только замереть от недоумения и обиды. Не знаю, следуя какому механизму, но каждый так или иначе почувствовал, что может использовать меня в качестве морального унитаза. Будто они возненавидели меня за то, что я погружал их в этот текст.

Ясное дело, что как режиссёр я совершил фатальную ошибку, из трёх текстов для постановки выбрав самый перегруженный, вовсе не драматургический, скорее больше похожий на рассказ. Но, как чаще всего и бывало с моим творчеством, оно оказалось инструментом не для внешних целей, а для личных процессов.

Конечно, вы видели, как зарастают раны, начиная затягиваться тонким слоем. И моё «молчание» - стало для меня как раз этой плёнкой, этим флёром, что я сплетал, может, даже не из любви, красоты, надежды, а из одного лишь желания этой любви, красоты и надежды. Все будто кричали мне: «посмотри! Здесь лишь страшная рана, боль и ужас, и ничего больше! Не ври себе!». А я даже самому себе признаться не мог, что это так, потому что иногда вера, что по существу – самообман, жизненно важна. Эта ложь, из которой неимоверным усилием сплетается новая реальность, а старая – рубцуется.

И уже не до постановки было, не до результата, не до пьесы вообще, когда как будто сначала шестикратно – на репетициях, а затем и шестидесятикратно – при чтении на публику, проявились и увеличились, направленные в меня злые голоса, что кричали «боль!», «страх!», «отчаяние!», а в ответ не оставалось ничего, кроме как шептать: «красота», «любовь», «молчание».

Всегда мне казалось, что пресловутая «проработка травм» посредством искусства происходит через некий катарсис, вроде того, когда расплачешься, бросишься кому-то на плечо, и полегчает. Может, когда-то и так. Но не облегчения ищет росток, бьющийся через асфальт. Не одобрения чужих людей ищет творец в слиянии в какой-то общей, гнилой полуправде, а торжества своей – пускай пока слабенькой и неправдоподобной, но всё же славящей жизнь, а не примиряющейся с отчаянием.

Были там, в зале, среди недовольных зрителей, и несколько своих человек, что оценили – нет, даже не мой, а судьбы – манёвр, увидели войну, что ведёт сердце за само себя, жертвуя репутацией. Ведь сумма чужих вниманий – опасная вещь. И будь ты хоть сам Господь Бог, вещающий истину, если люди договорились думать иначе - то ты будешь чувствовать себя так, будто изо всех сил пытаешься доказать всем, что ты не долбоёб. А из зала доносится: «да долбоёб, долбоёб».


12

Завершить этот сумбурный рассказ о разном мне бы хотелось ещё одним наблюдением, что я сделал тогда. Из моего описания может показаться, что ни в чём не повинная душа в белом – то есть я – по какому-то недоразумению оказалась среди мудаков. Но реальность – это сложная система отражений, где манипуляция положением зеркал может давать самые разные результаты. Иными словами – ничто не существует само по себе и обусловлено восприятием. Ведь все сплотившиеся против меня ребята – друг для друга вполне хорошие люди. И то, что делали они уже сами по себе – тепло встречалось публикой.

Отсюда можно извлечь два вывода. Первый заключается в том, чтобы делать что-то только со своими людьми, и никогда не отражаться в зеркалах, в которых ты себе не нравишься. Второй же вывод касается тех ситуаций, когда ты нарочно или по воле случая попадаешь в коридор из кривых зеркал, чужих глаз, недобрых голосов и каким-то остервенелым, невероятным усилием устремляешься вперёд и вверх, чтобы набраться дерзости сохранить своё лицо таким, каким ты видишь его в своём собственном и чистом – по твоему мнению – зеркале. То есть действовать вопреки. И иногда та сила, что дают тебе люди через негативные эмоции – куда больше, чем та, что приходит через одобрение. При условии что ты сможешь её взять.

Впрочем, я вполне бы мог, не сильно кривя душой, не переть против течения и легко влиться в коллектив, разделив какие-то понятные всем эмоции. Поставить «Йойку», хайпануть, завести друзей, не подпортить репутацию в культурном сообществе. Может, даже получить какое-то признание, как художника.

К тому же теперь, спустя время, я, видя свои ошибки в общении, вновь приючаю каждого, вне зависимости от выпавшей роли, человека в своём сердце, отпускаю обиды, с грустью и благодарностью думая о каждом.

Но когда сердце дерётся за само себя, изо всех сил рубцуя свои раны, весь мир может гореть в огне, вместе с людьми и их мнением, вместе с искусством и его признанием, вместе с самим собой, в конце концов. И, может быть, я бы извинился перед теми, кому причинил, причиняю, и наверное, буду причинять боль, идя этим странным путём, но пока что лучшее, что у меня для вас есть – это молчание безо всяких кавычек.

Загрузка...