МОЛОТОК ПОСЛЕДНЕЙ ПРАВКИ.


Я помню не суть, а кожуру события: Все началось с банальности, опошленной дурной литературой до степени клише: с дождливого вечера, что струился по стеклам слеповатыми бликами в точную метафору моей тоски, и книги, которой - по всем канонам богоустановленного бытия - не должно было существовать. Я, Виктор Лужинский, историк-медиевист, адепт апокрифических текстов XII столетия, человек, чья жизнь была выверена с точностью готического курсива, забрел в ту ночь в лавку антиквара Пельцмана, что ютилась в подобии каменной складки на набережной Мойки. Воздух в ней был густ и сладковато-тяжел, как сироп из распадающихся времен: духолит клея, пергаментная пыль, тлен сыромятной кожи. Сам Пельцман, существо, напоминавшее высохшую гусеницу, застывшую в неестественной позе и водрузившую на нос пенсне, при виде моего изголодавшегося по диковинам взора извлек из-под прилавка некий футляр, и в голосе его, когда он просипел: "Для вас, профессор. Диковинка", - прозвучала нота торжествующей, почти сладострастной гадости.


Футляр, потертый, цвета воспалённой вены, хранил в бархатных недрах своих не манускрипт, но камень. Не ограненный самоцвет, но шероховатый осколок александрита, неуклюжий, как обломок иного мира. И тогда случилось первое чудо, дьявольски простое: в желтом свете газового рожка камень отливал мутной зеленью невской воды, но едва тень от руки моей падала на него, он вспыхивал густым, почти черным пурпуром. Эта двойственность, эта рабская зависимость от света, была очарованием самой падшей природы.


И Пельцман, словно прочтя мою мысль до ее рождения, вручил мне зеркальце в осьмушку, в темной, вероятно, железной оправе. "Посмотрите себя через камень сей", - молвил он, и в складках его рта заплясали мушки отвратительной интимности.


Что движет существом в миг подобный? Любопытство ученого, исследующего оптический обман? Или тщеславная надежда лицезреть в стекле преображенный, лучезарный лик? Я поднес александрит к глазу и погрузил взор в зеркало.


Сперва - ничто. Смутное мельтешение, хаос невнятных форм. Но постепенно, по мере того как зрачок мой, подобно диафрагме фотоаппарата, сжимался, приноравливаясь к полумраку, из глубин камня, на фоне знакомого до тошноты лица, стал проступать иной пейзаж. Не внешний, но сокровенный. Я увидел не кожу, но переплетение мышечных волокон, не радужную оболочку, но хитросплетение капилляров, не череп, но его призрачный слепок, словно на рентгеновской пластине. Это не была анатомическая иллюстрация; это была плоть как палимпсест, исписанный тайнописью нервов и сосудов. И в тексте сем я узрел… изъян. Маленькую, едва различимую тень в височной доле, нечто вроде чужеродной пунктуационной мушки, вкравшейся в выверенную фразу.


Я отшатнулся. Пельцман же испустил звук, средний между хихиканьем и предсмертным хрипом. "Забавная безделушка, не правда ли? Александрит меняет колер, а зеркало - субстанцию. Являет не явь, но сокрытую потенцию. Опечатку в черновике Господа".


Я приобрел оба предмета, не торгуясь. Разве не это есть первый, ни с чем не сравнимый акт гордыни, сладостное начало духовного самоубийства?



Последующие дни мои, прежде ясные и строенные, как латинский гекзаметр, превратились в хаотический палимпсест, где на старую, простую жизнь наносились ужасные новые письмена. Я предался экспериментам. Направлял камень на жену мою, Анку. Под матовой кожей ее щеки проступала не костная основа, но иная структура - сложная, мерцающая, подобная крылу бабочки, но крылу, испещренному паутиной тончайших трещин. Зрелище было одновременно отвратительным и восхитительным в своей запретной правде. Я взирал на коллег, студентов, уличную толпу. Каждый человек оказывался носителем тайной анатомии, некоего метафизического дефекта или, реже, дивного избытка. Одни были пронизаны темными, гнилостными прожилками, другие источали из сокрытых органов фосфоресцирующий свет. Я нарек сие "внутренней иконографией".


Но главное откровение подстерегало меня в архиве. Я изучал рукопись, приписываемую аббату Сорбонны, Гуго де Бринону, современнику Абеляра. Текст был скучен - схоластические бредни о благодати. Но однажды, движимый скукой, я возвел над пергаментом александритовый кристалл. И буквы поползли. Латынь распалась, обнажив нижний слой, испещренный письменами на неведомом языке, причудливая вязь коего напоминала то ли анатомические схемы, то ли звездные карты. То был трактат о "сокровенной плоти", о том, что душа обладает не бесплотной, но материальной, хотя и незримой структурой, кою можно изучать, классифицировать и - о, это было первичным! - редактировать.


Гуго де Бринон, сей забытый схоласт, был не теологом, но первым в истории анатомом души. Он описывал инструменты - не скальпели, но некие "направленные зеркала" и кристаллы, способные ретранслировать и преломлять сию сокрытую субстанцию. Труд его был руководством по исправлению "ошибочек Творения".



Здесь-то и начинается подлинная, непотребная сердцевина моего повествования. Ибо знание, отъединенное от этики, есть чистейшая форма разврата. Я не просто изучал. Я возжелал применить. И первой - роковой - пациенткой моей стала жена.


Анка страдала от приступов меланхолии, черной, всепоглощающей тоски, что обращала взор ее в стеклянные пуговицы мертвой рыбы. В трактате Гуго состояние сие описывалось как "спазм сокровенной селезенки" - некоего органа, ведающего фильтрацией душевного света. Согласно манускрипту, требовалось "совместить двойное отражение: лик внешний и карту внутреннюю, дабы луч, преломленный александритом, свершил тончайшую коррекцию".


Я дождался, когда она уснет. Лицо ее на подушке являло собой беззащитный образец. Я установил два зеркала - одно напротив другого, поместил меж ними александрит и выстроил всю конструкцию так, дабы отражение Анки, пройдя сквозь камень, ушло в бесконечную перспективу зеркального коридора. Я возжег свечу. Свет, преломившись в александрите, отбросил на лицо ее дрожащее багровое пятно. Я застыл, затаив дыхание, безумный алхимик в сердцевине собственного кабинета.


Она пробудилась не с криком, но со стоном. Очи ее были распахнуты, но в них не было ни тоски, ни ужаса. В них не было ничего. Абсолютная, бездонная пустота. Я уничтожил ее меланхолию, но в придачу к оной изъял и все, что делало ее Анной - память, любовь, саму ее самость. Она обратилась в идеальную, безупречную куклу, что механически вкушала пищу, питье и сон. Я препарировал ее душу и иссек ту самую "ошибку", что и была ее сутью. То был сплаттерпанк высшего порядка - не кровавый, но метафизический; я не пролил ни капли, но свершил акт неслыханного насилия над тканью человеческого.



Ужас мой имел ту же природу, что и научное ликование, - оба были бездонны. Метод действовал. Я доказал гипотезу де Бринона. Я стал тем самым Богом, что правит опечатки в книге бытия. И, как всякий новоявленный божок, я был невыносимо одинок и несомненно проклят.


Я пытался исправить содеянное. Вновь направлял на нее зеркала, силясь вернуть утраченный "дефект". Но сие уподоблялось попытке вогнать обратно в колбу выдохшийся эфир. Ничего не вышло. Внутренняя иконография ее отныне была стерильно чиста, как девственный лист бумаги. Пустота.


От Анны я обратился к себе. Вглядевшись в собственное отражение сквозь камень, я узрел, что та самая "Запятая" в виске разрослась, превратившись в сложный, папоротникообразный узор. Моя порочность, мое безумие, гордыня моя - все это обрело плоть в моей сокровенной анатомии. Я был монстром, и мой монструозный атлас был отпечатан на изнаночной стороне души.


Финал мой предрешен. Пельцман, мой Мефистофель, исчез; лавка его оказалась заперта, а соседи в один голос уверяли, что старик-антиквар почил в бозе лет десять назад. Анку я поместил в частную лечебницу, щедро оплатив ее безмолвное прозябание. А сам пишу сии строки, сидя в кабинете, средь книг и зеркал. Я знаю, что свершил. Я сотворил совершенную пустоту в другом и взрастил ад в себе.


Сквозь створки ставней сочится луч закатного света. Я беру александрит и подношу его к последней странице сего манускрипта. Буквы пляшут, расползаются, и я вижу под ними тот самый, изначальный текст Гуго де Бринона. И вот он, заключительный абзац, мною прежде не читанный, ибо написан он был символом, зримым лишь для того, кто уже переступил порог:


"И да узрит прикоснувшийся к сему знанию, что наипервейший изъян сокровенной плоти есть гордыня, мнящая исправить одно, не низринув всё. Посему всякий корректор сам становится текстом, взывающим к исправлению. И единственный инструмент для сего последнего редактирования - молоток»/".


Я откладываю камень. Беру в ладонь тяжелый, обсидиановый пресс-папье. Подхожу к большому зеркалу в резной раме. Вижу свое лицо - усталое, понурое, отмеченное печатью проклятия. Я поднимаю пресс-папье. Сей жест - не есть акт отчаяния. Он есть последний, строго научный эксперимент.


Исправить окончательную опечатку!

Загрузка...