Чернота остается чернотой, даже если включить фары дальнего света. Видна только дорога, вернее ее часть – та, что льется под колеса. Дорожные знаки вспыхивают издалека, как осколки стекла под солнцем. Поворот. Еще поворот. Ограничение скорости. Населенный пункт.
Старенький, покрытый застарелой грязью фольксваген транспортер Т 2 уверенно идет по трассе. Порыкивает дизель, тихо играет музыка. Уютно светятся приборы. Сзади, в люльке спит ребенок. Впереди, в угловатой кабине, мужчина и женщина. Женщина уже заснула, а мужчина борется со сном. Перед его глазами вспыхивают огни: то ему кажется, что впереди раскинулся длинный мост, то встречная машина превращается в облаке морозного дыма в какого-то сказочного великана. Музыка сливается в бормотание, тихое и монотонное. Голова мужчины откидывается набок. Он спит. Машина продолжает ехать. Фары выхватывают очередной знак: крутой поворот. Но некому увидеть этот знак, некому притормозить, повернуть. Нога спящего продолжает нажимать педаль газа, руки бессильно лежат на руле. Удар. Машина сминает ограждение и опрокидывается в обрыв. Лопаются стекла, визжит мнущаяся крыша. Еще удар. Двигатель какое-то время продолжает работать, единственная уцелевшая фара освещает верхушку сугроба. Потом шум двигателя глохнет и слышно, как что-то льется на снег.
Тишина. Потом голос мужчины, искаженный, глухой несколько раз повторяет: «Слава! Ты жива? Слава… Плачет ребенок. С тихим шорохом осыпаются осколки стекла. Мужчина вываливается на снег, прижимая к себе плачущий сверток и ползет по направлению к огонькам далекой деревни, через поле. За ним тянется темный след. Кажется, будто мужчина чертит неровную, прерывистую линию на огромном листе белоснежного ватмана. Ребенок перестает плакать и несколько раз переспрашивает: «Тоя… Тоя…» Мужчина надолго затихает, и под ним начинает расползаться темное пятно.
«Тояяя…» – повторяет ребенок с вопросительной интонацией. Мужчина не отвечает. Слышно, как в деревне вдруг разом начинают лаять собаки…
У родителей не было детей. Поэтому они решили создать меня. Меня частично слепили из глины, частью – вытесали из дерева, частью – собрали из старого ржавого железа. Я радовал родителей послушанием, но особыми талантами не блистал. Папа однажды ушел, и его не было долго. Очень долго. И мама начала пить. Когда женщина пьет – это очень плохо. Но я ничего не мог ей сказать: ведь я был ее сын. И я любил ее. А она вечерами плакала бессмысленными, пьяными слезами над бутылкой дешевого вина.
Где пьянство, так и компания. И к матери повадились было ходить какие-то ханурики, вроде водопроводчика дяди Коли. Но пару раз я выкидывал их с лестницы и они больше не появлялись: видимо мой урок показался им достаточно доходчивым.
Однажды мама пришла забирать меня из школы. Классный руководитель как раз объявила мне, что оставляет меня на второй год. Оставаться на второй год было моим любимым развлечением. Двенадцать школ сменил я, и везде меня оставляли на второй год. Когда мы переезжали в очередной раз, я торжественно сжигал дневник на костре и устраивал индейские пляски. Традиция оставалась неизменной. Традиции нарушать нельзя.
Классный руководитель, увидев, в каком мама состоянии, пробормотала что-то маловразумительное насчет успеваемости и быстренько выставила нас вон. Мы вышли на школьный двор. И на мое несчастье напоролись на парней из параллельного.
- Гляди, снулый, - обрадовался Серега, рыжий и конопатый, да вдобавок еще и косой. – Снулый идет и мамашу с собой тащит.
- А мамаша-то, глянь, точно пьянь. Не просыхает поди неделю…
- Ага, глаза в кучку.
Я отпустил маму, подошел к тому, кто говорил последним и молча дал ему ногой в пах. Тут же началась драка. Парней было много, а я один. Мама схватилась за забор, покачнулась и села на землю. Меня оттесняли к стене школы. Парней оставалось пятеро. Еще троим было уже явно не до меня.
- Папа! – заорал я, уворачиваясь от удара палкой. – Где тебя носит?!
Из-за деревьев появился папа. Его лицо было серого цвета, одежда висела клочьями, с него при каждом шаге сыпалась земля. В ухе у папы вырос лютик. Он выдернул его с раздражением, стряхнул с головы земляную труху и подошел к парням. Одного просто откинул в сторону, другому дал с разворота под дых. При этом на папе треснул перепрелый пиджак. Остальные парни быстро куда-то делись, да и весь школьный двор вдруг обезлюдел.
- Ни на минуту вас оставить нельзя, ворчал папа, поднимая маму на ноги. – А ну пошли быстрее домой.
Дома обнаружилось, что папе нечего надеть. Ну совсем нечего. Единственный более-менее приличный пиджак оказался без пуговиц. Ворча, папа принялся их пришивать. Иголка выскальзывала из его разбухших, осклизлых пальцев. С его волос тихо шурша, осыпались комочки высохшей земли. Я дал ему расческу.
«Совсем вас оставить нельзя», - ворчал папа. – Ты сколько школ сменил, безобразник?
- Двенадцать, пап, - покаянно вздохнув, ответил я.
- Тринадцать – несчастливое число. Правильно я говорю? Папа обратился к маме, но мама спала на продавленной тахте и на папины инсинуации не реагировала.
Папа поставил коробку с нитками на полку, но промахнулся и смахнул на пол книгу. Она раскрылась, и на замусоренный пол выскочило несколько фотографий. Папа подобрал одну, поглядел и сказал:
- Надо к моей маме съездить.
Я взял у него фотографию. На заднем плане на фоне цветущего сада стоял красивый беленький домик. На переднем - облокотившись на калитку, смотрела, улыбаясь, в объектив пожилая женщина. У нее было усталое доброе лицо и большие руки. Я помнил эти руки. Каждую складочку. Помнил запах нагретой солнцем клубники и вкус черешни. Свист чайника по утрам и солнце, заглядывающее в окошко.
- Тринадцать несчастливое число. Поэтому у тебя не будет тринадцатой школы, - заключил папа. – Доучишься в этой. Но сначала - небольшой отпуск. Собирайся.
Сначала папа отправился к какому-то знакомому, который был ему должен денег. Ночью в городе что-то горело и взрывалось, выли сирены, а под утро папа вернулся довольный, урча что-то ел на кухне. Затем они вдвоем ушли по магазинам, вернулись с большим количеством коробок. Мылись, стриглись, одевались и стали совсем другими: красивые, богато одетые, даже какие-то незнакомые.
Мама протянула мне тонкую руку с браслетом, и мы пошли на поезд.
Самое ужасное, что билетов в одном купе не оказалось. Я, как самый молодой, взял себе плацкарту. В плацкарте ехал небольшой цыганский табор. Дети кричали, визжали, бегали, тормошили друг друга, толкали друг друга и пассажиров, медленно, но верно превращая вагон в филиал ада. Цыганка, подсев, предложила мне погадать, но посмотрев на мою руку, молча перебралась в другой конец вагона. Странная женщина.
Потом какой-то сын Кавказа поставил свой чемодан мне на ногу и начал уверять, что это его место. Я молча взял чемодан за ручку и отправил его в тамбур. Слышно было, как он ударился в стену. Кавказец с ужасом посмотрел на меня.
- Давай погадаю, - предложил ему я. - Судьбу расскажу.
- Не надо судьбу, - ответил он. - Я все понял, брат.
И куда-то тихо исчез.
Поезд уже давно стучал колесами по стыкам, соседи тихо насыщались курицами, яйцами всмятку и огурцами с помидорами. Я достал зеленого цвета пластиковую бутыль на литр, открутил пробку и поднес ко рту
- Это же машинное масло, - не выдержала тетка напротив в полосатом халате, обгладывающая куриную ножку
- Да. Для двухтактных двигателей, - подтвердил я и сделал хороший глоток. - Эх, хорошо пошло...
Тётка сделала движение навстречу, как будто хотела выдернуть бутыль из моей руки и я спрятал ее за спину.
- Мне одному мало. Своё себе купи и пей спокойно.
Через некоторое время меня пробило на отрыжку. Я внимательно посмотрел на этикетку.
- Так и знал, что фальсификат. Нет у нас нормального масла в магазинах.
Тётка в халате покосилась на меня и постаралась отодвинуться подальше.
- На, выпей лучше водички, сынок, - протянула мне кружку бабушка в цветастом платке. На платке был изображён Че Гевара, и сзади казалось, что у бабушки на затылке еще одно лицо.
- Не могу, бабуль, - улыбнувшись, отказался я. - Заржавею.
Тётка истерически захихикала.
На Россоши торговали мёдом. Огромное количество людей совали склянки с мёдом в окна и двери, приглашали попробовать. Кто-то брал. Я только морщился.
Люблю поезда. Когда пахнет железной пылью, горячим углём, кипящей водой, и еще, пронзительно, запахом вагона, как будто духом странствий. Когда летят, опрокидываясь в небытие за рамкой окна, поля и перелески, реки, рощи, дома, сёла; когда слышен трезвон переездов, мелькают строения, мосты, дороги, а потом, пронзая насквозь размеренную городскую жизнь, поезд вываливается на простор, в степь, желто зеленую, покатую, бесконечную. И только где-то вдали кто-то тащится на телеге, свесив ноги вбок, да над зубчатой линией горизонта чуть приподнимается колоколенка с крестом. Куда я еду, зачем - это непонятно мне. Я еду, потому что не могу не ехать: ведь в этом же и состоит жизнь - в беспрерывной смене картинок, из тьмы во тьму, от света - к свету. И в мелькании этом ты то теряешь, то вновь находишь себя, свой путь, своё предназначение.