Крыша пахла дождем и ржавчиной.
Ветер трепал волосы, забивался в рукава куртки, толкал в спину — словно торопил, словно понимал, зачем она здесь. Город внизу дышал тысячами огней, и с этой высоты казалось, что он прекрасен. Что в нем можно жить.
Вероника стояла у самого края, там, где бетонный парапет крошился под натиском времени и равнодушия, и думала о том, как странно устроен мир: сверху он выглядит почти приемлемым.
Двадцать шесть лет — не возраст для смерти. Слишком мало, скажут те, кто найдет ее завтра. Слишком рано. Вся жизнь впереди. Стандартный набор слов, которым прикрывают неловкость перед чужим горем.
Но двадцать шесть лет — достаточный срок, чтобы понять: ты не вписываешься.
Не вписываешься в жизнь, где доброта — это удобный знак «можно пользоваться». Где искренность превращается в инструмент, за который хватаются, когда нужно выжать из тебя еще немного. Где твои «идиотские принципы» — так и сказал Кирилл на прощание, прежде чем съехал от нее к той, другой, забрав половину вещей и всю уверенность в том, что она еще способна кому-то быть нужной, — делают из тебя не «хорошего человека», а мишень.
Она помнила, как три года назад взяла его к себе после того, как его выгнали из съемной квартиры. «Переночуй пару дней», — сказала она тогда, глядя в его усталые глаза. Пара дней растянулась на три года.
Он не платил за квартиру — «временные трудности, ты же понимаешь». Она понимала. Или делала вид, что понимает, потому что и правда боялась остаться одна в пустой квартире. Брала дополнительные смены, возвращалась домой за полночь и находила его за ее компьютером, в ее кресле, с ее едой из холодильника.
«Ты же не жалеешь?» — спрашивал он каждый раз, когда она, едва живая, падала на диван. И она не жалела. Или упрямо твердила себе, что не жалеет. Потому что любила. Потому что верила: если отдавать достаточно, когда-нибудь тебе вернется хоть что-то.
Не вернулось.
Вернулись долги — его долги, под которыми она подписалась поручителем, потому что он просил, потому что «мы же вместе, разве не так?». Вернулась пустота в съемной однушке, когда он ушел, прихватив ноутбук, планшет и последние деньги с карты. Вернулись сообщения от его новой девушки: «Он рассказал, как ты его преследовала. Оставь его в покое, психопатка».
Ей тогда хотелось написать в ответ что-то длинное, доказать, объяснить, как все было на самом деле. Она даже набрала текст — сбивчивый, злой, с опечатками, — и стерла его. Потом набрала еще один, спокойный, почти вежливый. И стерла тоже. В итоге отправила один смайлик — глупую улыбающуюся рожицу — и целый вечер смотрела на эту последнюю переписку, как на шутку, которую никто так и не понял.
Теперь это казалось особенно идиотским.
Она закрыла глаза.
Ветер усилился.
Работа — то единственное, что еще держало ее на плаву — рухнула две недели назад. Центр помощи бездомным животным, где она проработала пять лет. Волонтерство, которое незаметно стало чем-то большим. Она приходила туда каждый день, даже в свои выходные, даже когда болела. Кормила, лечила, пристраивала. Жила этим. Иногда понимала, что прячется там от собственной жизни, и все равно продолжала.
Пока не выяснилось, что директор центра — женщина с располагающей улыбкой и правильными речами о сострадании — годами воровала пожертвования. Часть животных продавалась, часть усыплялась «для экономии средств». А Вероника, наивная идиотка Ника, подписывала бумаги, которые ей подсовывали, не читая. Доверяла.
Ей, правда, пару раз говорили: «Ника, смотри, что подписываешь». Она смеялась и отмахивалась: «Да ну, вы же меня знаете, я в этом ничего не понимаю, пусть начальство разбирается». Ей было легче верить в правильные речи, чем в то, что под этими речами что-то гниет.
Теперь полиция хотела поговорить с ней. Адвокат объяснял что-то про соучастие, про то, что «вы же должны были знать». Но она не знала. И это «не знала» звучало сейчас особенно глупо. Она просто хотела помогать и не думать о грязной стороне происходящего.
«Мир не для таких, как ты, Ника», — сказала мать, когда она приехала к ней в прошлое воскресенье, последний раз. Мать сидела на кухне с сигаретой, и голос ее был устало-равнодушным, каким бывает у людей, переживших слишком много, чтобы тратить силы на сочувствие. — «Ты всегда была странной. Все эти твои больные кошки, бездомные, благотворительность. Думала, перерастешь. Но нет. В двадцать шесть лет играешь в спасительницу мира. А мир, между прочим, спасать себя не просил».
Может, мать была права.
Может, никто и правда не просил.
Вероника открыла глаза и посмотрела вниз. Высота не пугала — скорее успокаивала. Обещание конца. Обещание тишины.
Подруги — те две, что остались после того, как она перестала выходить в клубы и тратить последние деньги на «веселье» — перестали отвечать на сообщения месяц назад. «Ты слишком грустная в последнее время», — написала одна из них. — «Извини, но мне нужен позитив в жизни».
Позитив.
Она пыталась. Честное слово, пыталась. Скачивала приложения с дурацкими цитатами про благодарность вселенной, ставила напоминания «улыбнуться», делала селфи с фильтрами, чтобы отправить им «смешную рожу». Улыбалась, когда хотелось плакать. Помогала, когда сама нуждалась в помощи. Верила в людей, даже когда люди раз за разом доказывали, что верить особенно не в кого.
Но устала.
Устала от мира, где аккуратный расчет считается взрослостью, а попытка быть мягче — поводом вешать на тебя лишнее. От мира, где каждый твой шаг навстречу оборачивается тем, что по тебе чуть сильнее наступают. От ощущения, что ты постоянно не туда, не так, не о том.
«Просто я не подхожу для этого мира со своими идиотскими принципами», — прошептала Вероника в никуда, в ветер, в ночь. — «А этот мир со своими правилами не подходит мне».
Она сделала шаг вперед.
Носок кроссовка повис над пустотой.
Еще один — и все закончится. Больше не будет долгов, которые не выплатить. Больше не будет разочарований в людях, которым отдавала последнее. Больше не будет этого странного, липкого чувства, что ты — какая‑то ошибка сборки, человек, собранный под другую инструкцию, для другого времени, где «быть мягкой» еще не считалось диагнозом. Не будет ее, которая не то что не может — не хочет жить по‑другому. Ломаться, прогибаться под мир, который она сама считает неправильным.
Сердце билось ровно. Руки не дрожали.
Странно, но она чувствовала не страх — а облегчение.
Вероника подняла голову к небу — черному, беззвездному, затянутому городским смогом и равнодушием — и сделала еще один шаг.