— Мама умерла, — говорит она. — Это самое первое моё воспоминание.

С этого, собственно, и начинается её сознательное детство. Мама… умерла.

Тысяча девятьсот сороковой год на дворе. Солнечное лето стоит в их городе, но небо — словно сплошь затянуто тучами. И тревожный ветер из-за горизонта пригоняет все новые и новые. Тучам уже тесно — страшная давка на небе. Всё оно забито до отказа, как тесный вокзал, когда прибывают разом два поезда. И грозовой фронт набухает вдали — тревожный и тёмный. Что-то должно было случиться, это чувствовалось, да что там — всё небо было насквозь пропитано этим предчувствием. Мама, мамочка… Две девочки-близняшки, плачут, обнявшись… Мама…

С тёмного неба и слёз начиналась эта жизнь. С далёких молний, метущихся у горизонта.

Помнит ли она, как её звали, вторую сестру?

Впору лишь головой покачать — да какое там. Их разняли в довольно раннем возрасте, когда единоутробные связи настолько крепки, что рвутся сразу и навечно — с мгновенной, но быстро исчезающей болью. Но это потом было…

А пока… отец быстро женился во второй раз. И всё шло вроде бы ладно у них. Мачеха относилась к детям хорошо, но как-то… неровно. Видимо, два одинаковых ребенка сразу — было всё‑таки слишком для неё. Она почему-то помнит глаза мачехи — так смотрят на пару новорожденных котят, выбирая кого же из них оставить? Выбор любимицы пал на сестрёнку, объятия и материнские ласки — всё ей, всё одной… для другой же — лишь спокойная сдержанная доброта. Ну, это ничего… до чувства ревнивой обиды мы просто не доросли ещё.

Тем временем тысяча девятьсот сорок первый год приблизил грозы, грохочущие где-то у горизонта, почти вплотную. Удары грома распахивали рамы наотмашь, и хлёсткий дождь залетал прямо в окно. Да и за распахнутой настежь дверью — видели они обе жуткие эти молнии, высвечивающие небо. Отец ушёл на фронт, и многие другие ушли вместе с ним — паровозы измождённо голосили гудками, уволакивая вагоны-теплушки с Симбирского вокзала. Они катились и катились, длинные дощатые бараки на железных колесах, с чьими-то отцами, мужьями и сыновьями — навстречу пугающей этой грозе, в неизвестную даль, завешенную тучами до траурной черноты…

А жёны и матери, и дочери всех возрастов, отмахав прощально во след, возвращались в свои дома, в которых появлялись потихоньку пустые углы. И всё били, и били молнии за распахнутым окном… Всё ближе… Всё чаще… Всё пронзительней…

Мачеха уходила на работу, всё чаще забирая с собой старшенькую из сестёр. Младшая оставалась дома. Задний двор зарастал дурной полынью — куда выше её маленького роста. Крепли кусты чертополоха — ломаясь, его ветки издавали совершенно отчётливый деревянный хруст. Картонные листья лопухов утолщались настолько, что без труда выдерживали на себе злющих голодных воробьёв. Пройти до калитки для четырехлетней девочки было сродни прогулки по лесу.

Но, завидев, как кто-то из взрослых замедляет шаг у их калитки, она всё равно неслась навстречу. Только почтальон мог пройти по пустой улице в этот час, и только почтальону могло понадобиться свернуть к их дому, где чёртова уйма квартирок и у всех двери распахнуты настежь.

— Дядя почтальон… Дядя почтальон…

Он останавливается и смотрит, как она бежит навстречу, отталкивая прочь жёсткие плети полыни, чтобы не секли по лицу и голым ногам. С высоты роста взрослого мужчины — только детская макушка мелькает среди травы.

— Дядя почтальон!.. — Он смотрит на неё сверху — слишком долго, чтобы это оказалось пустым любопытством. Потом запускает руку в сумку… и протягивает конверт. Почтальон настолько высок, что ей приходится подняться на цыпочки, чтобы дотянуться до этого бумажного треугольника. Читать она, разумеется, ещё не умеет — но обрадованно машет почтальону рукой, убегая…

Письмо от папы… От папы! Только как его теперь прочитать?

Она бежит по соседям, заглядывает за все незапертые двери подряд.

— Письмо… от папы…

Соседка разворачивает конверт… и она замирает в ожидании. Но — что это? Конверт опять сложен, и соседка, не глядя, подаёт его обратно и отворачивается.

— Матери отдашь…

— А что там? Что папа пишет?

Соседка пожимает плечами — матери отдашь, пусть она читает…

— Так это же вечером только будет!

Как долго ждать до вечера. Как медленно тянется окаянное время. Слышно, как на листе лопуха ссорятся воробьи, воюя за овсяную шелуху. Отголоски далёкого тревожного грома доносятся через репродуктор на столбе.

Вечером мачеха прочитала письмо и разорвала его в клочья, не сказав ни слова. А следующим утром вдруг велела одеваться — им обоим, а не только сестрёнке, как всегда бывало раньше. Что именно было в том письме, она не знает по сию пору. Вслух про это не говорили… Не поминай беду, не поминай…

— Собирайтесь, девочки. Поедем…

— Куда мы? А папа?

— Мы его в другом месте подождём…

— А как он нас найдёт?

Мачеха молчит, поджимает губы, ходит по комнате, увязывая рыхлые узлы…

Слишком близко к бьющим отвесно молниям находится их город. И слишком быстро движется сюда грозовой фронт. Не движется даже — летит, вздымая впереди себя ураганы пыли и беженцев. Их приютил киргизский Джалал-Абад — узкие улицы, утонувшие в пыли. Она оглядывается — всё кругом серое или коричневое от этой пыли. Окна… люди… заборы. Воробьи здесь такие же голодные, такие же злющие и наглые. Их привычная птичья пестрота совершенно теряется в этом новом серо-коричневом мире. Клочьями сухого пуха обсиживают они навершия заборов, глядя на проходящих мимо людей испытующе и недобро. В их перьях полно пыли, а та произошла от местного толчёного камня, и потому так тяжела, что не и полетишь без особой на то нужды.

Она находят какой-то дом — страшный и пустой. Беспрепятственно заходят внутрь — запирать тут нечего, замков попросту нет. Окна выходят на пыльный склон горы. Они оставляют на кровати вещи и старшенькую сестрёнку.

— Аллочка, не раздевайся — пойдём сейчас…

— Куда?

— Пойдём, пойдём…

Идти далеко, потому что город незнакомый. Несколько часов спустя мачеха стучит в двери какого-то дома. Это явно казённый дом — крашеная дверь оклеена снаружи листовками так часто, что и не разобрать, какого она цвета. Над домом — вывеска, одно длинное слово, составленное из огромных и чёрных угрюмых букв, такие вешают над государственными учреждениями. Вроде бы что ей вывеска, она ведь читать не умеет. Но что-то явно не так –сначала то письмо, теперь вот эти чёрные буквы над дверью. Она начинает плакать, словно понимая в чём дело.

— А как же папа?

— Папу убили, — отвечает мачеха, не переставая стучать, но голос её дрожит…

Нет, она не держит зла на мачеху. Будто забегая вперёд пока невеликим детским умом, понимает, каково ей — одна, в эвакуации, по сути вдовая, по закону немужняя, с чужими детьми на руках. Сестрёнка-то покрепче, а я — сколько живу, столько болею, от брюшного тифа еле-еле отошла, ветром качает ещё. Куда ей меня такую?

И папу — убили… Сколько рек полноводных, сколько глубоких озер наплакано было в то время детскими глазами. Голубыми, серыми, чёрными… Глаза разные, а слезы из них — одни и те же… В детском приёмнике ребятишек больше, чем кроватей. Любых возрастов полно — от худых щенков, до шустрых волчат с зубами, уже пробовавшими крови. Гам стоит — от плача до рыка. Папу убили… Ишь, нашла чем удивить — у всех убили…

Несколько дней пролетают, так похожие один на другой, что ей начинает казаться — это один и тот же день, всё длится, длится, всё никак не может закончиться. Детские дома формировали в тылу так же, как формировали батальоны на фронте — по мере комплектования личным составом. Когда в тесных комнатушках приёмника-распределителя набилось достаточно для детского «батальона», их вывели на улицу. Было зябко, холодные тени ложились под ноги, глубокие и чёрные, как лужи. Они держались за руки, чтобы не потеряться. В толчее казалось — вокруг ни одного взрослого, только мелкая детвора да ребята постарше. На их руки и вешались, всем скопом…

Взрослые, конечно, были… Начальник приёмника-распределителя по-военному козырнул, и передал пачку казённых бумаг худенькой молодой тётеньке. Та сунула их под мышку, и пошла вперёд детской колонны, придерживая бумаги локтем. Да ещё пара чёрных косматых мужиков копошилась около телеги, закрепляя поклажу. Колонна детей зашевелилась и двинулась своим ходом — сначала по пыльным улицам, ещё безлюдным и сонным, потом выползла за город, за последние слепые углы. Неведомо куда уводила дорога, петляющая змеёй. Крупные камни рокотали под ногами. Поднимались горы впереди — тёмные, поросшие густой щёткой зарослей.

Киргизия, как всем известно, страна горная. Узкие дороги, усыпанные толчёным камнем, ползут на перевалы… изгибаются петлями, карабкаясь по склонам. Взошло солнце, но ветер, падающий с вершин, теплее не стал. Иногда подъёмы были столь круты, что им приходилось хвататься за пояса впередиидущих. Но, так или иначе, колонна детей втягивалась в горный массив, как втягивается земляной червь в размоченный чернозём. Когда выпадает время коротких привалов, они дружатся — просто с теми, кто случайно оказался рядом. Ту рыжую девочку, которую Аллочка держит за руку, зовут Жанка. А худенькая девушка, что идёт впереди колонны — Викентьевна, директор их будущего детского дома.

То тут, то там, в распадках или на склонах, им без конца попадались крохотные деревеньки, но колонна, не задерживаясь около них, топала всё дальше и дальше… и гружёная телега скрипела ободьями позади. Солнце не удержалось в зените и начало падать — обратно за горы, откуда и поднялось утром. Дорога упиралась уже в самое небо. Свет померк, холодная тьма подступила к ногам. Впереди опять замаячили огни… но, как и в прошлые разы — отодвинулись, стали проплывать побоку. У неё упало сердце. Сколько же ещё можно идти? Плакать уже не было сил — даже у самых маленьких. Только было слышно в темноте, как скрежещут зубами старшие ребята.

Потом от скрипучей телеги им закричали:

— Стой! Стой… Тп-ру…

Колонна замерла, вразнобой покачиваясь и дыша.

— Вона ваша! — мужики указывают пальцами куда-то в темноту. Там едва-едва проступают очертания какого-то строения, очень похожего на руины. Крохотная Викентьевна идёт смотреть, нащупывая ногами дорогу в темноте. Мужики тем временем споро и деловито сбрасывают поклажу с телеги.

— Ни черта не видно там, — говорит Викентьевна, возвращаясь.

— Не нада тама, — не вполне понятно говорят мужики. — Утром посмотришь… Спите у костра.

Дрова нашлись на передке телеги, пара объёмистых вязанок. Мужики жгут их экономно, бросая в костер по паре сломанных палок за раз, потом укладываются на жидкий расстеленный войлок — поутру им предстоит возвращаться обратно. Старшие толкаются около костра, пытаясь согреться — не от огня, так хоть друг от друга. Малышня же проваливается в сон, едва повалившись с ног.

Самое тёплое воспоминание той ночи — красное отражение пламени на изнанке собственных век. Совершенно иллюзорное тепло, но каким-то непостижимым образом оно умудряется чуть‑чуть их согревать. Аллочка и Жанка сопят, тесно прижавшись друг к дружке.

— Вот, так и прижились… — говорит кому-то в темноте Викентьевна. — Почти семьдесят километров — сами дошли, сами осели. Всё сами.

Кто-то бормочет ей в ответ что-то неодобрительное… Дети… пешком…

— А что делать-то? — возражает она. — Война же… Вроде бы и большая страна, а фронт — словно у всех под боком. В колхозах каждая лошадь на счету. Хорошо ещё вещи на руках тащить не пришлось.

Утренний холод — лучший будильник на свете. Враз поднимет на ноги любого засоню. Будущий детский дом — а это и вправду почти руины, просевшие по углам — стоит на пригорке, обдуваемый колючим горным ветром. Посёлок неподалёку называется аул-Сузак, там живут хлопкоробы, загорелые до черноты.

— Ничего, — ободряет своих воспитанников маленькая Викентьевна, — скоро так же загорите. А то вон — бледнота какая. Давайте, ребятня, работать…

Слово работать в то время было одним из наиболее употребляемых. Куда бы ты не приехал, на каком бы языке не заговорил — слово «работать» понимали всюду. Хлопкоробы притащили на своих горбах тёс, явно снятый с каких-то строений — там, в ауле. Показали старшим ребятам, как орудовать топором. Показали девочкам, как мешать солому с глиной, как добавлять в неё скотского помёта — для вязкости. В саманных стенах детдома были дыры, проделанные ветром и временем. В трещинах обитали скорпионы, но прятались, редко показываясь наружу — в основном докучали волосатые тарантулы, прыгучие, как кузнечики. Их выкуривали дымом от всё той же горящей соломы. Свежие мазки самана ложились поверх дыр и трещин, придавая руинам вполне жилой вид. Местные киргизы навели крышу — в первые ночи сквозь дыры были видны звезды и сыпался мелкий колючий снег — и сложили огромную глиняную печь во дворе.

В детдоме тем временем появился персонал — ещё целых два взрослых человека, завхоз и повариха. Жизнь понемногу налаживались. Саманные стены оберегали от ветра и неплохо держали тепло — пока топишь. Была осень, холода ещё впереди. А потом над посёлком понеслись белые снежащие облака — словно бесчисленные овечьи отары, гонимые чабанами в косматых бурках.

Стало холодно, а тёплую одежду из районного центра всё никак не подвозили. Ночью не вставали без особой нужды, грели друг дружку боками. А если нужда была особая — соседи кидали на плечи тебе, уходящему, по три-четыре одеяла и ждали, трясясь, пока сходишь во двор, да вернёшься. Дрова подвозили, да мало было дров. Попробуй-ка, навози. Киргизия — страна горная. А как упал на перевалы снег, так и вовсе стало трудно.

И тогда Викентьевна сказала:

— А ну, пойдём!

Они спустились в распадок, обошли длинное подножие горы. Не дрейфь, ребятня, хоть согреемся на ходу. Куда, зачем? Поняли, только увидев перед собой бывшее хлопковое поле. Рыжая земля лежала, как обмороке. А поверх — уложенная валками голзупая. Викентьевна наскоро объясняет старшим — это ботва, которая остаётся на земле, когда оборвали ватные коробочки с хлопка. Кострица. По сути — та же солома, но стебель толстый и плотный, даёт пламя хорошее, горячее. Набрал охапку голзупаи — словно наломал хвороста. Они пошли назад, тяжело гружёные хрустким богатством. Тепло, такое забытое тепло — огненные отблески скользили вечером по стенам. После отбоя варили кипяток, грели разом и животы, и руки. Завхоз качал головой — мол, хорошо, ладно, но только часто за голзупаей не ходите. Поле-то колхозное. А ну — хватятся…

— А как не ходить? — смеётся Викентьевна. — Ночь без огня — всё равно, что день без солнца. Да и как увидят-то? Мы же — хвать охапку, да бежать…

Однако — увидели…

Она услыхала сначала, как взвизгнула Жанка, и только потом лошадиный топот ударил ей в уши. Она заметалась… Эхо от близких гор било, словно набат — со всех сторон разом. А потом увидела — крупномордого коня и киргиза в седле. Не местный, не из аула. Районный объездчик. Лошадь летит, а киргиз уже нагибается в седле, в отведённой назад руке свистит камча, выстреливая поверх голов обжигающий хлыст. Детдомовцы бросаются в рассыпную. Старших среди них нет, одна малышня, а потому объездчик поначалу теряется — кого стегать, кого топтать лошадью… Детдомовская малышня — шустрая, как суслики. Однако, конный — он конный и есть. Куда от него не побеги — он в пару скачков рванёт наперерез… Снег и твёрдая земля комьями летят из-под копыт. Кого-то уже вытянули комчой — и тот упал, закрыв голову руками. Позади кричат… Это — Викентьевна. Маленькая, распахнутая, злая — бросается она под ноги лошади, норовя вцепиться под узцы. Киргиз свирепо глядит из-под войлочной шляпы, камча в руке извивается, словно змея…

— Меня бей! — кричит Викентьевна, задыхаясь от бега. Ростом она киргизу — даже до седла не достает. — Меня — бей! Детей не смей трогать! Фашист…

Война — одна на всех. Но у каждого — свой фронт, свой последний рубеж, отдать который нельзя. Они на целую вечность застыли, вцепившись друг в друга — маленькая Викентьевна, почти висящая на поводьях, и злющий киргиз, приподнявшийся в стременах. Он ведь тоже сейчас на войне — солдат, охраняющий колхозное поле. Голзупаю надлежит собрать и топить ею хлева, где зимует скот. Это то, чем живёт колхоз — скот и хлопок. Это одежда фронту и мясо фронту. Кто сейчас рассудит этих двоих — как будет правильно, что важнее…

Однако киргиз, отводит колючие глаза от Викентьевны и царапает взглядом по малышне, разбросанной по полю… А потом сворачивает камчу и убирает её к седлу. Сердито дергает поводья, сбрасывая с них Викентьевну. Лошадь шумно отворачивает от неё морду и со стуком переступает ногами.

Ведь всему однажды приходит конец.

Не вечен снег. Не вечен злой ветер с горных вершин. Не вечна гроза, гремящая во всё небо где-то далеко-далеко от Джалал-Абада. Со свистом и гиком влетает во двор детдома телега. Снег ушёл уже с горных склонов, и дорога просохла и затвердела — обнажившиеся камни нещадно кромсают тележные ободья. Телега гремит, едва не рассыпаясь на тряской дороге. На возу — бочка, слишком тяжелая, чтобы быть выброшенной прочь на ухабе. А на передке тот самый киргиз в войлочной шляпе, районный объездчик. Он прыгает с телеги, бросая вожжи чуть ли не под ноги лошади. Кряхтя, сволакивает бочку — её дощатое днище с глухим стуком ударяет оземь.

— Ребятня… — орёт он во всё горло. Это он научился у Викентьевны… — Ребятня… Налетайте! Лопайте! Колхоз сказал — детдом кормить… Праздник! Война кончилась!!!

В бочке доверху — солёные огурцы… плавают в мутном рассоле. Бока скользкие, не сразу и ухватишь. Детдомовцы облепляют бочку… взбивая целую шапку пены, мгновенно вылавливают то, что плавает поверх, потом запускают руки поглубже — наклоняются, едва не макая щеки в рассол.

— Победа! — всё кричит объездчик. — Победа!

Дружный огуречный хруст в ответ. Потом… ликования, крики — всё потом… Победа теперь наша, навсегда, а бочка с огурцами — ох, не вечная…

Всё думали — после Победы будет легче. Да ничего для них не изменилось сразу после Победы. Всё та же работа от зари до зари. Вернее сказать, от темна до темна, потому как — ну какая заря в горах? Одно название. Чуть заалели ближайшие склоны — и солнце прыгает прямо в середину неба. Девчонки с утра на огороде — коротко горное лето, а говорят, что и один день целый год кормит.

Но всё же понемногу начинает происходить то, чего раньше не бывало. Появляются в аулах новые люди. Появился вон и у них дядя Паша, работает теперь на пару с завхозом. И на пару они сокрушаются порой — где там наша Викентьевна, не хватает её здесь. Аллочка и Жанка по ней скучают. Говорят, перевели её в город, учится там она заочно — на педагога. Она ж без диплома тут у вас директорствовала, время было такое, военное, не до дипломов…, а сейчас мир — без диплома нельзя… И нас скоро всех переведут, а детдом расформируют. Пока вот у нас дядя Паша побудет за главного. Дядя Паша — тоже хороший, с фронта пришёл. Говорить о войне не любит, зато на трофейном аккордеоне так играет, что заслушаешься. Руки у него обычно такие медлительные, основательные — а как побегут по клавишам, взглядом за ними не уследишь… Дядя Паша отобрал из всех воспитанников с десяток человек — учит играть на инструменте, петь учит, плясать. Они спускаются вниз, к аулу — выступать перед хлопкоробами, которые от солнца уже просто-таки угольно черны. Это называется мудрёным словом — концерты. Иногда даже колхоз даёт им подводу и возит по другим аулам, вокруг большой горы. Как оказалось, этих аулов там — один на одном. Дядя Паша любит играть и просто так — для самого себя. В такие минуты Алла особенно любит его слушать. Голос у дяди Паши грустный, а песни протяжны. Алла подпевает ему, подыгрывает на чём придется. С каждым разом дядя Паша всё меньше поёт сам, всё больше слушает. И наклоняет голову в сторону от басящих мехов — не инструмент слушает, а Аллу.

— Талантливая ты девка, — говорит от однажды и смотрит на нее долго и пристально. Словно тот почтальон, что принёс последнее письмо от отца.

— Запомни одно, — говорит он наконец, — Нужно тебе будет окончить консерваторию, когда подрастёшь. Поняла?

— А чего это такое?

Он некоторое время думает, пускаться ли в объяснения, но потом лишь отмахивается от вопроса.

— Просто слово такое запомни… Обещаешь?

— Обещаю, — отвечает Алла, совсем ничегошеньки не понимая.

Годы проходили, а слово помнилось.

Кон-сер-ва-то-рия… Что это за зверь такой?

Зимы отступали и снова наваливались, как прибой. Но эта зима была чем-то особенным — очень резко похолодало, задули ветра, потянуло сыростью и стужей из вчера ещё только зелёной долины. По утрам иней осыпался с притолоки, когда открывали двери. Опять понадобились четыре одеяла для похода по нужде. После Победы уж сколько прошло, а с дровами проще не стало. Где ж их взять, если и лесов в Киргизии нет? Привозили из Джалал-Абада две подводы дров в неделю — на них только пищу готовили, ни на что другое уже не хватало.

— И так плита жоркая очень, — говорила повариха, кормя поленьями прокопчённую печную топку. — На такую ораву попробуй-ка, приготовь…

Холодом обмётаны половицы. Поставишь вечером под кровать кружку с водой — утром ледышки оттуда выколачивать приходится. В одно утро Алла потянулась встать — и закричала. Больно! Жанка засуетилась рядом, помогая подняться.

— Ал, ты чего? Ты чего, а?

Ноги опухли около каждого сустава, наступать на них больно. Похромала на работу, но к вечеру стало ещё хуже — подламываются ноги, вообще не слушаются. Ни шевельнуть, ни опереться. Двинешь пальцами — простер боли аж до самого бедра. Из райцентра приехал врач, безжалостно сгибал и выпрямлял ноги, мял, давил, колошматил резиновым молоточком по суставам.

— Тарантул тебя не кусал?

А кого здесь тарантул не кусал? Вон их сколько в стенах живёт. Саманная стена — это ведь все равно, что глиняный откос, родное для тарантулов место. Они же яйца откладывают во всё глиняное. Летом нагрело такую стену солнышко — пошли по ней глубокие трещины, тарантулы тут как тут.

— Проклятые твари, — соглашается доктор. — А скорпион не жалил?

А как же? Вон их сколько на огороде. Чуть зазеваешься, наступишь, так он сразу тяпнет своей колючкой. У малышни летом все пятки ими исколоты, привыкли.

— Не топлено тут у вас. — Доктор укоризненно качает головой, и сам понимая, что никто ничего с этим поделать не сможет. — Протопите получше, если есть чем… переохлаждение систематическое, а может на паучьи токсины аллергия развилась. Острый ревматизм, болезнь стариков… Сколько ей лет-то?

— Да четырнадцать…

— Ну и дела… Лечись, дочка… — говорит доктор и… уходит.

Девчонки перетащили её кровать поближе к печке — вот и всё лечение… Она жмётся под колючим одеялом и смотрит на огонь. Красное зарево дрожит на изнанке век. Совсем как в ту, самую первую ночь. Только тогда спать очень хотелось. А сейчас — вообще ничего не хочется. Жить даже… И тогда ещё была Викентьевна. Ростом чуть повыше самого рослого пацана из их ватаги, но при этом непостижимо взрослая. Меня бей, детей не смей трогать, — вспоминает Алла.

Кто-то входит в комнату — она не видит кто, лежа спиной к двери и укрытая с головой. Этот кто-то решительно подходит к её кровати и сдёргивает одеяло.

Это Викентьевна. Она совсем не изменилась за эти несколько лет, и выглядит сейчас почти ровесницей.

— Лежишь? — спрашивает она строго.

— Викентьевна, миленькая… — Алла не знает, что сказать, а потому плачет. — У меня ноги отнялись…

— Думаешь — не знаю?

Уже вечером в колхозе дают лошадь. Аллу кладут на дно телеги и укрывают соломой. Викентьевна садится рядом. Где-то под Фрунзе есть военный санаторий, там курорт, лечебные грязи, настоящие врачи, лекарства. Ничего, поправишься. Грузят в телегу старенький баян. В самодеятельности будешь участвовать. Там в концертную бригаду нужен человек. Даже болеть нужно с пользой. Работать нужно. Тебе, кстати, от нашего детдома задание. Будем тебе белые холстины привозить, а ты — скатерти вышивать. У детдома план — двадцать одна вышитая скатерть в год. Вынь, да положь. Так что ты — не подкачай смотри.

В санатории — хорошо, конечно. Тепло, кормят… Врачи с диковинными аппаратами, а она-то думала, что ничего сложнее резинового молоточка у докторов и не бывает. Суставы поджили, перестали опухать. Ходить, правда, всё равно трудно, но скатерти вышивать да играть на баяне это не мешало — всё сидя делается… Даже петь можно сидя. Днем — работа, репетиции, процедуры. Вечером концерты. Больше двух месяцев кряду в палате нельзя лежать, не положено — потому определили её на квартиру, где жили младшие медработники. С пожилой санитаркой они делили крохотную комнатку. Иногда, наездами, её навещала Викентьевна. Новости были такие — детский дом переведён в посёлок Базаркурган. Условия там куда лучше, есть где работать и учиться, малышня теперь ходит в школу. У старших уже идут первые выпуски. В шестнадцать лет человек уже взрослый, нужно идти учиться дальше — в ФЗУ, и работать.

— Вот, — говорит Викентьевна, — возила сейчас девчонок в Джалал-Абад выбирать предприятия. К этому делу нужно с умом подходить — работу свою любить нужно, иначе окажешься не на своём месте, промучаешься всю жизнь. А работа — должна радость приносить, понятно? Вон у меня выпускается одна девка — хочу, говорит, колбасу делать. А ты, Алла, помнишь, что такое колбаса? Вот и я — не помню. А она всё своё — отправьте меня на консервный завод работать. А с ней и подружки… Ну, что ты с ними будешь делать? Поехали на консервный завод — предприятие смотреть…

— Как на консервный?! Викентьевна, миленькая, это мне нужно было на консервный!

Викентьевна смотрит озадаченно.

— Ты чего городишь? Ты же у нас будущий музыкант, чего тебе на консервном-то делать? Да погоди ты слезами на скатерти капать… Объясни толком…

— Я дяде Паше обещала, что консерваторию кончу!

Викентьевна смеётся:

— Вот дура-то… Это ж совсем в другую сторону. На консервном заводе чего музыканту делать? Там сторож на проходной знаешь какой строгий? Его даже быки пугаются — в махонькую такую баночку залезают от страха. Тушенка говяжья называется…

Викентьевна приезжает ещё несколько раз, и всякий раз смеётся:

— Ну, уморила! Я тут узнавала — тебе сначала в музыкальное училище нужно поступить. А только потом — на консервный завод!

Двадцать чистых холстов закончились, и из детдома, с оказией, ей передали следующие двадцать. Три года прошло, три раза по двадцать скатертей, прежде чем вернулась она в детдом, к своим, к Викентьевне и Жанке — сама, на своих ногах…

Уже и в музыкальную школу хотели ехать, но возникла проблема, неожиданная и почти нерешаемая. В музыкальное училище с восемнадцати лет берут, а в детдоме только до шестнадцати держат. Так что — нужно вам на работу устраиваться, Алла Ковалёва, молодой советский человек. Как это куда? Любой завод вас примет, любая фабрика, любой колхоз — для молодежи у нас все двери открыты.

— А потом мне можно будет в музыкальное?

— Это, что же вы, Алла Ковалёва, собираетесь с предприятия на предприятие порхать? Как стрекоза? Крылова изучали? Разумеется — нельзя! Товарищ директор, отчего это у вас выпускники такие несознательные? Пользу стране не хотят приносить, только порхать!

— А разве музыканты пользу стране не приносят?

— Вы это бросьте, демагогию… Что значит — без музыки не может? На каждом предприятии у нас есть самодеятельность — вот пускай там и отводит душу. В свободное от работы время…

Неизвестно, как Викентьевне удалось убедить товарищей из отдела образования. Ей много чего удавалось, каким-то непостижимым образом. Оттого быть может, что война её такой воспитала — или грудь в крестах, или голова в кустах. Но как-то появилось в штатном расписании детского дома временная должность музыкального руководителя. На эту должность Алла Ковалёва и была трудоустроена.

— Викентьевна, да какой же из меня руководитель?

— А какой из меня был директор? Помнишь? То-то же…

Город Фрунзе оказался совсем не такой, как Джалал-Абад. Большой, чистый, не серый и пыльный — а разноцветный… Жёлтые, белые, голубые здания, фасады с колоннами. Музыкальное училище — ах… и направо –ах, и налево –ах. Высоченные потолки, просторные залы, в которых даже простенький инструмент звучит совершенно по-особому. Пошли экзамены — музыкальная специальность, сальфеджио… Всё идёт хорошо… до приступа аппендицита. Почему так не везёт? — кусала она губы.

— Какое тебе сейчас петь — швы же разойдутся! Лежать надо. Хотя бы неделю.

— Да вы что? Нет у меня недели — экзамены же закончатся…

— Сбежишь, — строго предупреждает врач, — выпишем с нарушениями. С работы попрут…

Чуть выпустили из больницы — Алла бежит в училище. Экзамены уже прошли, списки поступивших вывешены в фойе. Она смотрит, прочитывает до самого конца, перечитывает ещё раз — но своей фамилии не находит. Страшнейшее разочарование — как же так, словно маленьким серым осликом бежишь за подвешенной впереди морковкой… Музыка, музыка — такая притягательная, но вечно недостижимая. Алла думает так… и внезапно ощущает злое упрямство. Что бы Викентьевна сделала на её месте? Повернулась бы и поехала обратно, в Джалал-Абад, и отказалась бы от своей мечты? Ну уж нет…

Алла отворачивается от списков и видит, как директор музыкального училища Молдыбаев пересекает фойе, торопясь по делам. Она кидается ему наперерез — как когда-то Викентьевна под копыта районного объездчика. Но Молдыбаев неожиданно сам её узнает.

— Ва, Ковалёва… Ты што экзамен пропускай?

По-русски он говорит плохо, не лучше чёрных хлобкоробов, и это придает ей решимости.

Она выкладывает всё — об аппендиците, о запрете врачей, от волнения мешая русскую и киргизскую речь.

Молдыбаев едва не закрывает ей рот тяжеленной широкой ладонью:

— Ва, Ковалёва… Я тебя принял… Иди, экзамен ещё сдавай… Теперь киргизский группа сдаёт. Раз киргизский говоришь — киргизский группа учиться будешь… А инструментальный класс — русский ходить будешь…

Фрунзенское музыкальное училище закончено с отличием, пришла пора и консерваторий… Но, хотя её цель уже и в пределах видимости, но с каждым шагом обнаруживаются всё более громадные расстояния, которые ещё предстоит пройти.

Направление от училища выдано в Ленинградскую Государственную консерваторию. А почему не в Париж, например?

— Наверное, — смеётся в трубке Жанка, — нет ещё в Париже наших Государственных консерваторий.

Нужно понимать, что Ленинград для вчерашнего детдомовца из Джалал-Абада — всё равно что другая планета. С южных гор, до северных морей — какая огромная у нас страна! Даже если провести от Фрунзе до Ленинграда прямую линию по карте — и тогда покажется не близко, а проследи за всеми изгибами железных дорог, распутай эти клубки из городов и перегонов, сделай поправку на пятьдесят четвёртый год, и поймёшь тогда, какая это даль невообразимая. Добираться до Ленинграда и жить там — придётся за свой счет. Кое-какие сбережения у неё имелись — стипендия музыкального училища, отложенная вся полностью, копеечка к копеечке. А в копеечках она потому, что, хотя стипендия и положена каждому учащемуся, на руки выдавалось от силы процентов десять — совершенно мизерная часть.

Ленинград встретил её сырым ветром, и зеленью, гораздо более скудной, чем она привыкла видеть на улицах южных городов. Зато театры — поражали всякое воображение. Она впервые услышала, как звучит настоящая опера. После такого — уже никакие препятствия не имели силы. И никакие сомнения больше её не посещали. Отныне и навсегда — любое препятствие, любая гора, вставшая на пути — виделись не тупиком, а только лишь досадной, но вполне обходимой помехой. Спасибо тебе, Викентьевна. Спасибо, что научила жить одним движением вперёд.

Экзамены в Ленинградскую Государственную консерваторию сданы на четверку, что вообще‑то, довольно хорошо для Ленинграда — извечной и придирчивой столицы искусств. Здешние педагоги квалифицированы и требовательны совсем по-другому, нежели их Фрунзенские коллеги. Они безусловно имели полное право на подобную разборчивость — конкурс пятьдесят пятого года в Ленинградской консерватории далеко перевалил рубеж пятидесяти человек на одно место. И это были лучшие пятьдесят человек, собравшиеся здесь со всех уголков многомиллионной страны. Пятьдесят человек, многие из которых нацеливались на кресло консерваторского студиоза с детских лет, готовясь к решающему штурму истово и непрестанно.

Там, в гулких стенах инструментального класса, она познакомилась с двумя студентами-заочниками из Новосибирска.

— В Ленинграде очень трудно пробиться провинциалу. Немыслимо трудно… — его товарищ кивает и разводит руками. Они знают о чём говорят — позади у обоих несколько лет безуспешных попыток поступить на очное отделение. Они уже не мальчишки, у одного семья и ребёнок. Не сходить с этой дистанции всё труднее. А ещё через пару лет — и вовсе окажется невозможно.

— Поезжай лучше к нам, в Сибирь. В Новосибирской консерватории конкурс поменьше — у вокалистов всего-то пятьдесят человек на восемь мест! — оба смеются.

И она смеётся. Сибирь… Скажете тоже.

— А почему нет?!

Почему нет? Действительно — почему? Чем дольше она думает об этом, тем притягательнее кажется эта мысль. Почему — нет? Она и заметить не успевает, как садится в поезд. Как учила Викентьевна, да? Всё, или ничего… Все вещи проданы, на вырученные деньги куплен билет, а в обоих чемоданах… (тяжеленных… проводник, взявшийся помочь — кряхтит, взволакивая чемоданы в тамбур) — в обоих чемоданах — ноты.

По сравнению с извилистым путем от Фрунзе до Ленинграда, железнодорожный перегон на Новосибирск — короткий и прямой, как стрела, пущенная степняком. Поезд покидает гостеприимную зелёную долину и устремляется на север. Широченные пустые пространства степей северного Казахстана пугают её своей бескрайностью. Поезд теряется в них, как сухая былинка, брошенная по ветру. Горизонт стоит неподвижно — проносится мимо лишь та часть степи, что ложится непосредственно под колеса вагонов — весь прочий мир словно замер в оцепенении. И тогда смотрящему в окно кажется, что он никуда больше не едет, только серые столбы ритмично мелькают, будто ложкой перемешивает слежавшийся снег. На верхушке каждого столба — по большому серому коршуну, они шевелятся, как флюгеры — распахивают непомерные крылья, удерживая равновесие, напрягают когтистые лапы… и раздраженно раздваивают клювы вслед уходящему поезду. Потом степь заканчивается — стрела поезда, гулко брякнув, впивается в смешанный лес. Сырые берёзы стоят по пояс в снегу, а мрачные сосны — наоборот, держат весь снег на весу, ухватив его разлапистой кроной. Неподвижность пейзажа за окном подошло к концу, и пассажиров охватывает оживление. Они просыпаются, спускаются с верхних полок, обсаживают окна. Начинают извлекаться узлы и чемоданы. Развязываются и нахлобучиваются заранее приготовленные тулупы. Войлоком и лежалыми овчинами начинает пахнуть вагон. Пуховые платки развешаны повсюду, словно портьеры. Она приходит в ужас — столько теплых вещей вокруг, а она-то… едет в туфельках и легком полупальто. На календаре ведь март, во Фрунзе уже цветут плодовые деревья, и тяжелые пчелы пируют на цветниках, а тут, в Сибири — лежат ещё пухлые снега… проносящиеся мимо деревушки закопаны в них по самые окна, и случайная лошадь за окном тоже утопает в снегу по брюхо.

Наконец, поезд сбавляет ход и втискивается в заснеженный город. На перроне люди одеты в пимы и бороды. Она не сразу узнает своих знакомых, они выглядят точно так же, как и все местные — лохматые воротники, бесформенные малахаи на головах. А она уже готова бежать обратно.

Пейзаж сибирского города поражает ее. Они выходят из трамвая на площади Маркса, на остановке, которая называется «Башня». Она ищет эту башню глазами, и не находит. Смеясь, ей показывают пальцем — да вон же… Это высоченный сизый сугроб, из которого торчат красные кирпичные края. Башня доверху заметена снегом. Конечно, это производит на неё впечатление…

— Ты куда, Алла?

— На вокзал… Обратно поеду! Вы чего, с ума сошли? Как я тут буду?

Почти насильно её ведут домой к тому знакомому, который семейный — отпаивать горячим чаем, успокаивать.

— Чего распереживалась? Что мы тебе, в Сибири лишней фуфайки не найдём?

И там, в гостях, брякая зубами о край стакана с кипятком, обретает она былую решимость. Столько пройдено уже, столько видано — разве вид утонувшей в снегу башни сумеет испугать надолго. Столько пережили — и это переживём.

В этом городе есть настоящий оперный театр, да ещё такой огромный. Высоченный, почти соборный купол. Потрясающая акустика сцены, голоса певцов на ней словно раскачивают пространство. Может быть, думает она, однажды и мне придётся работать от такой сцены. Новосибирская консерватория совсем недалеко. Знакомые провожают её на пробное прослушивание.

— У вас хорошие шансы поступить, девушка. Экзамены в мае. Время ещё есть. Устраивайтесь пока.

Ей двадцать четыре года сейчас. Времени на ошибки уже нет. Всё должно получиться сейчас. Или так и остаться навсегда недосягаемой мечтой.

Все деньги уходят на музыкального педагога. А на жизнь в чужом городе, на квартиру — остаются сущие гроши. О том, чтобы снять на них приличный угол, не может быть и речи. С большим трудом ей удается отыскать хоть что-то за эти деньги. Шустрая девчушка — Галка — с которой она познакомилась в поезде, ничего не имеет против, чтобы пожить какое-то время вместе, деля квартирную плату на двоих. Галкина комнатка столь мала, что там некуда поставить вторую кровать. Галка смеётся — я ж проводница, меня и дома-то почти не бывает. Так что — располагайся, соседушка…

Как-то незаметно приходит долгожданный май. На боковой двери здания консерватории, мимо которой Алла пробегает ежедневно, специально для этого удлиняя свой обычный маршрут, наконец вешают табличку «Приемная комиссия». Они с Галкой отглаживают и в очередной раз перешивают единственный на двоих парадный сарафан — Алле он мал, Галке велик. Здешние абитуриентки, осаждающие заветные двери — выглядят не в пример наряднее. У них настоящие платья, шуршащие и легкие, туфельки из зеркальной лаковой кожи. Конкурс на вокальном отделении, как и было шутя обещано — пятьдесят человек на восемь имеющихся мест, большее количество первоклассных вокалистов просто не нужны стране. Она то и дело ловит на себе косые взгляды. Иной раз до неё долетают и обрывки чужих разговоров.

— Кто это такая?

— Да, никто её не знает. Приехала оттуда-то…

— А кто её ведет? Кто протеже?

— Никто, похоже…

— Сама собой что ли?

Прыскают в кулачки, отворачиваются, чтобы она не заметила.

— Ну, даёт…

— Простота…

— Все места уже расписаны…

— Отцу пришлось через райком решать…

— Мама, и то с трудом добилась…

— Ну, пусть попробует… Жалко, что ли…

— От нас не убудет…

Алла Ковалёва, будущая солистка Оперного театра, будущий первый его голос, будущий педагог этой самой консерватории, будущий член этой самой приёмной комиссии — идёт в туалет, чтобы поплакать перед своим экзаменационным выступлением, поплакать последний раз в своей жизни.

Ария Джинды из оперы Риголетто — весьма сложное музыкальное произведение. Героиню совратил молодой аристократ, вскружил ей голову обещаниями любви, и бросил на поругание хмельным друзьям. Её ария — это пламенный укор миру победившего цинизма и побеждённого простодушия. Её голос, её интонации, в которых смешаны в равных долях и гнев и смятение, и презрение и раскаяние — словно реквием по той прекрасной и чистой душе, что жила в ней когда-то. Как прочувствовать состояние её смятенного сердца? Как передать эти эмоции — этот чистый огонь, сжигающий изнутри? Ария отрепетирована многие тысячи раз, вокал выверен, отработаны малейшие нюансы, но сегодня, сейчас, на этой сцене — она поёт её будто впервые. Снова и впервые звучит под горячим итальянским небом исповедь отчаявшейся, но несломленной девушки — бросающей в это небо и укор, и вызов. Это не искусственное воспроизведение нужных голосовых нот, к которым привычна приемная комиссия — это порыв души, это песня не для слушателя, а для самой себя. Именно так и начинается настоящее искусство. Алла поёт со сцены, ощущая на своих глазах слезы — не жалости к самой себе, но злости, отчаяния и мгновенного восторга — словно звук стрелы, пущенной в небо отвесно, и знающей, что в следующий миг ей придётся упасть…

В «президиуме» тихо. Маститые педагоги, снискавшие славу на сцене и отошедшие от прямых сценических дел, сосредоточившие все силы на пестование нового поколения певцов — Татьяна Аркадьевна Ромянская, Вениамин Арканов — заведующий отделением вокала, Нина Ивановна Орлова — люди-легенды… люди, выведшие Советский Союз в первые ряды мировых оперных авторитетов — сидят молча, рассматривая замершую на сцене девушку, смешную в нелепом, слишком коротком для её фигуры сарафане…, но так похожую на Джинду, если не внешним обликом, то уж голосом — совершенно точно. В зале кто-то зааплодировал, но тотчас осёкся. Хлопки не поддержали — на экзамене это не принято. Но по лицу педагогов, по тому, как они прятали одобрительные улыбки, опуская взгляды к экзаменационным листам, она поняла — мечты сбываются…

Любая мечта может сбыться — если ты имеешь на неё право и стремишься к ней изо всех сил. Среди общего молчания она идет со сцены. Ступени гулки в этой тишине. Её музыка начинается с этой тишины, она уже чувствует это. Со сцены спускается совсем другой человек.

И музыка, глубоко вдохнув тишину — зазвучала…


Алла Федоровна Мурова, урожденная Ковалева. Ее имя обычно связывают с именем покойного мужа, Аскольда Федоровича Мурова, известнейшего в России композитора-современника, жившего и творившего в Новосибирске. О композиторе Мурове написано уже достаточно много, а вот о его супруге, о её сложной и трудной судьбе, мы не знаем ровным счетом ничего. Знатоки оперы и классической музыки ещё могут припомнить, что Алла Федоровна пела со сцены Новосибирского Государственного оперного театра, преподавала в консерватории, воспитала целое поколение будущих вокалистов. Однако, те же знатоки отмечают, как резко оборвалась её сценическая карьера — все последующие годы музыкальная общественность видела её лишь на пусть почётных, но третьестепенных местах. Как говорит сама Алла Федоровна — моё место было рядом с мужем. О себе Алла Федоровна рассказывает весьма неохотно. Ее теперешняя жизнь не связана с музыкой. Алла Федоровна — врач-логопед высшей квалификационной категории, специалист по исправлению стойких нарушений речи, и людей такой квалификации — всего несколько человек на всю страну. География ее пациентов так же широка, как в свое время была широка география ее музыкальных воспитанников. Ей удалось, ни много ни мало — реализовать две полноценные судьбы за короткий срок одной человеческой жизни.

Это интервью, переработанное в подобие короткого рассказа, позволит рассказать вам чуточку больше о жизни этого человека.

А начиналось всё так…


Первая встреча

Я познакомился с ней ещё мальчишкой, и сразу же (по-мальчишески) обалдел — взрослая Мальвина, женщина с голубыми волосами. Шел 1985-й год и для того времени зрелище было, согласитесь, не совсем привычным… Белый докторский халат… и ярко-голубые волосы. Мы все затаили дыхание.

— Привет, ребята. Меня зовут Алла Федоровна. Я буду учить вас говорить.

Непривычные слова. И доктор — очень непривычная. На ней белый халат, тут всё в порядке — но делает она совсем не то, что ожидаешь от врача. Она открывает крышку пианино и трогает клавиши. Вам не повезло, ребятня… Мы киваем, друг другу и сами себе — да, не повезло. Говорить друг с другом, общаться, открывать свои мысли и чувства — что может быть естественней этого, тем более в возрасте юном. Однако, для большинства из нас, здесь собравшихся, говорить — это огромный труд. Мучительное действие. Часто — неприглядное с виду. А оттого краска стыда на щеках, слезы обиды и бессилия в глазах. А тут она… шутливая, уверенная… и волосы голубые… Будто волшебница. На свете не случается ничего такого, что человек не смог бы исправить. Если по-настоящему захочет. Кто из вас по-настоящему хочет говорить свободно и красиво? Опасливо поднимаются руки — все больше, и больше… много рук. Хорошо, говорит она. Я вас научу. Но! Волшебства не будет. Нужны труд и терпение. Нужно уметь работать!

Сейчас июнь, летние каникулы, а потому все её пациенты — школьники. Мы сидим в креслах, расставленных полукругом перед невысокой сценой, и смотрим больше на друг друга. Нас около сорока человек, все разных возрастов, и сидим мы вперемешку — и старшеклассники, и мелкая шелупонь. У нас на всех одна общая беда. Сидящий слева от меня пухлый мальчик Аркаша (мы уже познакомились, он на год меня моложе) не может говорить. Справа от меня — почти взрослая девушка, очень красивая, я и не думал, что такие бывают… — не может говорить. А впереди сидит высокий черноголовый парень, десятиклассник, хочет стать или летчиком, или моряком (я уже и не помню сейчас) — веселый и умный, ему повезло чуть больше прочих, и он может говорить, но когда волнуется — начинает слегка заикаться, но и это «слегка» означает — прощай море… или — прощай небо… А вот рядом с ним мальчик, которому девять, и он до сих пор еще не первоклашка, потому как молчит как рыба уже два с половиной года…

— Не повезло вам, ребятня… Но нельзя опускать руки… Вы молодые, у вас столько еще впереди. Человек все может преодолеть. Давайте начнем сейчас. Ведь сегодня — первый день вашей новой жизни.

Сегодня действительно первый день. Начало всех начал. Сегодня мы будем младенцами, издающими свой первый звук. Позади десять дней полной, кромешной тишины. Нам нельзя было говорить самим и слушать чужую речь. Никого телевизора, никаких песен по радио. Нельзя даже читать — ведь чтение есть внутренняя речь, а ее нужно полностью забыть на какое-то время. Это часть логопедической методики, нужно соблюсти режим полного молчания, дать успокоиться перевозбужденному речевому центру. И начать возводить фундамент своей будущей новой речи.

— Вы удивитесь, — говорит доктор с голубыми волосами. — Удивитесь, когда увидите — человек, заикающийся так сильно, что не может ни единого слова произнести… способен петь. Совершенно свободно петь, без малейших судорог или запинок. А как вы думали? Музыка лечит не только души… С сегодняшнего дня ваша речь будет музыкой…

И уже в следующий час мы узнаем главные секреты ее волшебства. Основа всему — это ритм и правильное дыхание. С него мы и начинаем. Дыхание берет начало с нижних регистров, из диафрагмы. При вдохе наполняется живот и расширяются нижние ребра. Плечи остаются неподвижными. Так дышат оперные певцы, это классическая школа дыхания. Откуда она всё это знает? Мысль эта мелькает и пропадает — сейчас некогда думать об этом. Мы издаем свое первое «Аа-а-а». Голос сух и предательски дребезжит, но крохотная частичка чуда уже произошла. Это все чувствуют. За первым гласным звуком следуют другие. Мы старательно и вразнобой поём, тянем, учимся накладывать интонации. Она поет вместе с нами, мы уже охрипли, а её несмолкаемое «и-и-и-и…» не знает усталости.

Наше первое знакомство длилось пятьдесят шесть дней. Просто уму непостижимо, сколько можно успеть сделать за такой короткий срок. Через пару дней после пения гласных звуков мы исполнили «Ой мороз, мороз…», потом шагнули к плавным распевным стихам, потом — к четким и ритмичным. Неделю спустя читали тексты с листа. Через месяц работали над спонтанной речью. Потом вышли на улицу — говорить с незнакомыми людьми… Речевая экскурсия, один их множества экзаменов, которые пришлось сдавать. Та красивая девушка (я помню) даже плакала, когда ей удалось улыбнуться в окошко билетной кассы, и так вот запросто спросить о расписании электрички, и взять билет до своей станции. Как мало нужно человеку для счастья… Лишь тысячи статуй с забитыми снегом ртами поверят, как долго свыкался язык с молчаньем… Счастье свободно говорить. А по истечении срока, отведенного на чудо, в том же зале, на тех же креслах сидели наши родители, а мы сами были уже на сцене — кусочки любительских спектаклей, басни в лицах, рассказы о себе. Бывшие немые. Бывшие бессловесные твари, задыхающиеся в потугах произнести хоть что-то… Чудеса случаются, случаются, на самом деле…

А что наша добрая фея?.. Доктор с голубыми волосами?.. Она попрощалась с нами — так обычно и просто. Счастливо, ребятня… Все, чего вы добились — вы добились сами. Человек всего может добиться сам. Пусть только по-настоящему этого захочет!

Только много лет спустя я сумел заметить, что голубая краска в её волосах закрывает глубокую седину. Только много лет спустя я узнал о том, какова была её жизнь. Никогда не опускать руки. Никогда не сдаваться. Уметь работать! Человек может всё! Теперь я понимал — она знала, о чём говорила нам. Кому, как ни ей, знать всё это?..

Записано со слов Николая Ю., пациента Алла Федоровны Муровой

Загрузка...