Генератор у нас весь день кашлял: сначала дёргался, потом задышал сипло, будто в горле застряла ржавая стружка, а к вечеру вытянул последний хрип и смолк. Лампы моргнули два раза — уставшими глазами — и погасли. Темнота не упала одним хлопком, а легла на лагерь тяжёлым мокрым покрывалом, со складками и лоскутами света, которые ещё держались на железных рёбрах. Я стояла у входа в палатку и почему-то считала эти складки, как шрамы.

На два удара сердца стало слишком тихо — та самая тишина, когда слышно, как брезент шуршит от сквозняка, как колонка у ворот делает последний «хрр», как в соседнем ряду коротко, испуганно кашляет ребёнок. Тишина натянулась, как струна, и от этого у меня свело плечи. Мы застыли — вроде бы ждём, что свет вернётся, хотя все понимаем: нет. А потом её разорвали голоса. Сначала шёпотом, с оглядкой на вышку. Потом — грубее, громче:

— К складу!

— Воду!

— Открой!

— По одному!

Слова смешались в один тяжёлый гул, в котором уже не разобрать, кто кричит; гул накатывал волной, и по коже побежала мелкая, холодная дрожь.

Саня вылез из-под железного ящика, где торчали перепутанные провода, вытер руки о штаны — на пальцах осталась чёрная смазка.

— Всё, генератор окончательно умер. Мы его уже не запустим: ни света, ни насоса, ни зарядки, — сказал он спокойно, как про вещь, которую нельзя починить.

Бабушка цокнула языком и поджала губы:

— Я же говорила: кашлял хуже меня. Теперь и пляски вокруг него не помогут.

Дед подтянул под мышку сырой атлас дорог — страницы слиплись, края распухли, — но держал его крепко, как план и память сразу.

Я почувствовала, как лагерь стал тяжёлым и глухим, будто кто-то убрал из него воздух. Я взяла брата за локоть, чтобы он не метался, а Саня оглядел забор и кивнул коротко — пора думать, как уходить, пока шум не стал сильнее.

Илья стоял у сетки и крепко держал монтировку. Он кивнул подбородком вправо:

— Видишь? Там провисло. Щель почти до земли. Пролезем по одному. Я придержу. Только не цепляйтесь за колючки.

Голос у него был негромкий, но спокойный и уверенный — так говорят люди, которые знают, что делают.

Я проверила бинт на руке: он снова отсырел, прилип к коже, тянет. Брат прижался ближе и спрятал пальцы в карман моей куртки, как делает, когда боится показать, что ему страшно. Он дышал слишком быстро. Я наклонилась к нему и сказала так, чтобы услышал только он:

— Смотри на меня. Дышим вместе. Шаг в шаг. Не смотри на склад — смотри на мои плечи. Мы справимся.

У склада уже ревело, как на стадионе. Люди толкались, кричали, рвали друг у друга сумки. Сержант пытался удержать порядок и орал одно и то же:

— По одному! По одному!

Он выстрелил два раза в воздух, но толпа даже не вздрогнула. Несколько человек уже полезли на сетку, как по канату, железо звенело, и от этого звона становилось ещё страшнее — любой шум теперь мог нас выдать.

Вот тогда я его и увидела.

Автобус — жёлтый, облезлый, как чужая вещь, забытая на обочине. Стоит чуть боком, колёса присели, стёкла мутные, на двери щель в ладонь, резинка дрожит от ветра. Вид такой, будто хозяин вышел «на минутку» и не вернулся. Казалось, он нас ждал. Просто ждал.

— Если заведётся — увезёт, — сказал Саня и посмотрел прямо на меня, без бравады, как факт.

— Сможешь? — спросила я.

Он пожал плечами, но голос был уверенный:

— Попробую. Нужен момент — когда у ворот заорут, и никто не посмотрит сюда. И подойти тихо, чтобы дверь не хлопнула.

Дед наклонился ближе, показал пальцем на провис сетки:

— Через этот разрыв и вдоль забора, не в лоб. Дальше по обочине, накатом, без света. Если мост ещё держится — дотянем.

Бабушка сказала глухо, по делу:

— Лишь бы поехал. И чтобы мотор не заорал на весь лагерь.

Я кивнула. Маршрут сложился в голове простыми шагами: пролезть, не звенеть железом, добежать до автобуса, дверь придержать, Саня — под капот, мы — по местам. Без лишних слов.

— Идём вдоль стены, — сказала я тихо. — Аккуратно, без спешки. Железо не трогаем — оно звенит.

Брат кивнул и сжал мою ладонь так крепко, что пальцы побелели, но я не отдёрнула — пусть держится.

Мы двинулись вдоль забора не бегом, а теми шагами, какими ночью идут по комнате, стараясь не задеть стул и не уронить стакан; за спиной гудела толпа, воздух рвали крики — кто-то плакал открыто, кто-то смеялся уже истерически, и от этого смеха становилось только страшнее; пахло мокрым брезентом, ржавым железом, пылью и хлоркой, всё смешалось в один тяжёлый запах, который липнет к горлу.

Пролом был у самой земли. Сетка-рабица прогнила, острые «зубцы» торчали наружу, готовые цеплять куртки. Илья первым прополз на животе, оттянул край и зажал сетку ладонями, чтобы она не дрожала и не звенела.

— По одному, — сказал он спокойно. — Не цепляйтесь. Куртки прижать.

Я протолкнула брата вперёд: он дёрнулся, задел плечом холодный металл, и я сразу шепнула на ухо:

— Тише. Всё нормально. Дыши со мной.

Бабушка проскользнула следом, ловко, как будто делала это всю жизнь; дед осторожно наклонился, прижал к груди свой атлас, чтобы не зацепить края, и прошёл, стараясь не хлопнуть подошвой по железу. Я легла на локти, подтянула колени, убрала рукав с острых проволок и ползком вышла вслед — аккуратно, чтобы сетка не издала ни звука.

Из-за угла к пролому подбежали двое — мужчина в жёлтых кедах и девочка с толстой косой. В глазах у обоих была одна просьба: возьмите нас.

— Можно с вами? — мужчина говорил сбивчиво и смотрел в сторону, не на нас.

— Идите, — кивнула я. — Только тихо. По одному. Куртки прижмите, проволока цепляет.

Он полез первым. Куртка зацепилась за колючку. Он дёрнул сильнее — сетку звякнуло, как струна. У ворот солдат повернул голову, поднял автомат. Короткий хлопок. Мужчина сел на колени, будто его кто-то резко опустил, и завалился на бок.

Девочка схватила его за плечо и потянула к себе, но толпа рванула вбок, сетку качнуло, и колючка хлестнула её по щеке. Чьи-то руки с другой стороны ухватили её за рукав — рывок — и она исчезла в гуле. Я успела только вдохнуть.

— Нет… — выдохнул брат.

— Не смотри туда, — сказала я и потянула его дальше. — Дыши. Держись за меня. Шаг — и ещё шаг.

Саня пролез последним. Он оглянулся на секунду — коротко, трезво — и сказал тихо:

— Здесь всё кончено. Пошли.

Мы выдвинулись к автобусу. Снаружи воздух был другой — мокрая пыль, холодный металл, сырость от земли. Автобус стоял там же, боком к дороге, будто ждал нас всё это время.

Бабушка едва заметно перекрестилась. Дед сжал под мышкой карту так крепко, будто бумага отдавала ладони тепло.

— Ну, старик, не подведи, — сказал Саня уже возле бампера. Я поняла: он обращается к автобусу. Он пошёл к капоту, не суетясь, и я услышала, как щёлкнул замок.

Я взглянула на брата: он дрожал, но кивнул мне — так, будто сказал без слов: «Я с тобой».

— Мы ещё живы, — прошептала я ему. И в ту секунду впервые сама поверила этим словам.

Внутри автобус пах старой тканью, пылью и чем-то тёплым — как в школьном спортзале, куда вернулись после каникул. Краска облезла, стекло мутное. В дверях — тонкая щель, ветер шевелил резинку, она тихо щёлкала, и от этого звука на душе становилось спокойнее: живое.

Саня провёл ладонью по капоту, как по спине у старого пса, и без бравады сказал:

— Дайте мне пару минут. Посмотрю, что тут цело, а что нет.

— Только не ломай, — буркнула бабушка. Мы все знали: ломать он не станет, это она так борется со страхом.

Дед приподнял атлас, улыбнулся краешком губ:

— Если что-то щёлкнет — это я. Привычка — лампочку поправлять.

Илья встал у двери и держал створку, чтобы она не хлопнула и не выдала нас звуком. Я подтянула ремень рюкзака, пальцами проверила монтировку на лямке — ткань на рукояти сухая, не звенит, держит крепко. Брат стоял рядом, делал вид, что не дрожит. Я коснулась его локтя и сказала шёпотом: «Я здесь». Он не кивнул, просто выдохнул длиннее обычного, и этого хватило.

Саня открыл капот — железо вздохнуло, как дверь в сарае. Он вытащил щуп, провёл по нему пальцами, глянул на свет и спокойно отчитал, будто список покупок:

— Масло есть. Не свежее, но ходит. Ремень цел. Фильтр не трогаем — тут всё на честном слове.

— Колёса? — спросил дед.

— Круглые, — усмехнулся Саня. — Дальше слушаем, как он разговаривает.

Я сходила к ближайшей мастерской. Вывеска держалась на одном болте и дрожала от ветра, как зуб перед выпадением. Внутри пахло мышами, железом и старой работой. Под верстаком нашла шланг — липкий, с плёнкой масла, рядом валялась резиновая груша, помятая, но целая. Я сполоснула шланг в луже — толку немного, но лучше так, — и вернулась к своим. К этому времени Илья уже вытащил из-под переднего сиденья пустую канистру; на боку у неё шла чёрная полоса, как шрам.

— Будем тянуть с трактора, — сказала я. — На углу двор дорожников, там ДЭУ, у них трактор стоит.

— Пойдём вместе, — Илья посмотрел на меня ровно. — Вдвоём быстрее перетащим.

— Я с вами, — брат шагнул вперёд.

— Ты — со мной, — бабушка мягко взяла его за рукав. — Разложим бинты и лекарства сейчас, чтобы потом в темноте не копаться.

Брат покосился на меня — искал разрешение. Я кивнула: правильно. Пусть останется с бабушкой, а мы с Ильёй быстро возьмём топливо и вернёмся, пока лагерь не сорвался в крик.

Трактор стоял у забора как памятник: резина распухла от грязи, в кабине выбито стекло, в горловинах баков — тёмные овалы. Мы протянули шланг, надели на него резиновую грушу, а в горло нашей канистры я вложила сложенный вдвое бинт — фильтр из того, что было под рукой. Илья качал ровно и терпеливо, будто из земли выжимал молоко. Сначала капало лениво, потом пошла толстая, маслянистая струя с запахом подвала и железа. Я слушала, как дизель шлёпается о пластик — это был самый правильный звук за день.

— Сколько? — Илья не переставал давить грушу.

— Сколько перелезет, — сказала я. — Нам бы просто выйти из города.

— Выйдем, — ответил он так, будто иначе не бывает.

Когда канистра потяжелела, мы взяли её вдвоём. Руки тянуло, спина ныла, но это была полезная боль — собирала мысли в одну дорожку: шаг — дыхание, шаг — дыхание. Саня уже открутил крышку бака автобуса, мы вставили шланг, и тёмное ушло внутрь с тихим довольным звуком. Бабушка в это время сидела на ступеньке и перебинтовывала мне руку заново — туго, надёжно, без жалости, как надо.

— Потерпи, — сказала она. — Лучше один раз крепко.

— Держусь, — ответила я.

Дед, присев на корточки, вынул из сумки маленькую отвёртку и поджал контакт в плафоне салона.

— Нам не ярко, — пояснил, хотя никто не спрашивал. — Нам — чтобы не вслепую.

— Нам — спокойно, — откликнулся Саня из-под капота. — И чуть-чуть удачи.

Пахло дизелем, мокрой пылью и старой тканью. Гул лагеря ещё катился сзади, как дальняя гроза, но здесь он был уже тупее и дальше. Я поймала себя на том, что впервые за день дышу ровно.

— Вода? — спросила я.

— Вон там, — брат показал на синюю бочку у гаражей. — Крышка заклинена, но я смогу. Если монтировку…

— Давай, — кивнула я. — Только береги пальцы. Подложи тряпку под кромку, чтобы железо не звякнуло, и прикрой крышку ладонью через ткань. Льём через марлю — лишнее задержит.

Мы вдвоём поддели крышку, и она поддалась с жалобным звуком, будто выпустила воздух, который держала с осени. Запах был тяжёлый — ржавчина, сырость, пластик, — но вода была живая, не тухлая; пить можно, если кипятить, а кипятить мы будем завтра, когда появится время и огонь. Сейчас мы просто разлили воду по бутылкам: чистые — в один ряд, «сомнительные» — отдельно. Бабушка маркером вывела крупно «КИПЯТИТЬ» и ещё раз пересчитала всё взглядом — у неё в голове всегда был порядок: чистое к чистому, тёплое к тёплому, живое к живому.

— Еда? — спросил Саня, вытирая ладони о тряпку и уже смотря в сторону двери автобуса, будто слушал, как там себя чувствует мотор.

— «Продуктовый» рядом, — сказала я. — Зайду с Ильёй и братом. Быстро. Без рысканья.

Дверь магазина держалась на щеколде, кто-то когда-то закрыл её по привычке. Монтировка вошла под кромку легко; стекло вздохнуло и осело, как лёд на луже в тёплый день. Внутри пахло сахарной пылью и картоном — словно здесь до сих пор шептались конфеты. Мы брали глазами и руками: галеты, сухари, две банки тушёнки, сгущёнка, соль, чай, несколько банок шпрот — «на мораль», шесть бутылок воды, свечи, спички, зажигалка. Я стянула со стойки рулон мусорных пакетов — они всегда выручают и под еду, и под страх. Брат аккуратно отодвинул носком большой осколок от моих ботинок, чтобы я не порезалась, и тихо сказал:

— Давай быстрее, а? Здесь стены будто слушают.

— Я слышу то же, — ответила я. — Пошли.

У автобуса нас уже ждали. Дед держал карту на коленях, как ребёнка, — не ради позы, а потому что бумага грела ладони. Бабушка аккуратно складывала бинты обратно в сумку, перебирая каждый, как нитку. Саня стоял у открытой двери и смотрел не на нас, а вдоль дороги, туда, где серые лужи тянулись цепочкой.

— Голос у него будет громкий, — кивнул он на автобус. — Но не злой. Пойдём спокойно: где можно — накатом. Без ближнего, пока светло.

— Лишь бы поехал, — бабушка провела ладонью по поручню, как по плечу живого.

Они подбежали и остановились метрах в десяти, будто перед краем ямы. Мужчина с сединой держал в руке связку ключей и без конца перебирал их пальцами — звякнуло, и он тут же спрятал ладонь в карман. Женщина с красными руками прижимала к груди пустую кастрюлю с вмятиной, как вещь, которую нельзя бросить. Плечи у обоих — вниз, лица — простые, усталые.

— Пожалуйста, возьмите нас, — сказал мужчина ровно, без крика. — Мы вдвоём. Без вещей. Сядем на пол. Молчать будем.

Женщина кивнула:

— Я бинтую быстро, у меня в медпункте работала рука. Буду полезной.

Мы молчали секунду — слишком живую. Саня смотрел в землю, дед сжал карту, бабушка крепче взяла брата за рукав. Я чувствовала, как внутри шевельнулась надежда, и знала: если сейчас скажу «да» — нас станет больше, но дальше мы можем не доехать.

— Мы бы взяли, — сказала я честно. — Но не потянем. Шестеро — это наш предел. Бензин у нас впритык, места нет, шум убьёт нас на первом повороте. Мы не лагерь.

Мужчина кивнул, будто это уже слышал раньше.

— Понимаю, — сказал он. — Тогда хоть скажите — куда идти.

Дед поднял голову:

— К развязке два поворота, держитесь низины, не идите по верху, там ветер тянет звук. Без света. Если услышите «щёлк-щёлк» — замрите и ждите тишину.

Я протянула женщине две бутылки и пачку галет, сверху — маленькие свечи. Бабушка сняла с себя тонкий шерстяной шарф и обмотала женщине запястья, чтобы согреть.

— Спасибо, — сказала женщина и тут же спрятала глаза.

— Дойдёте, — сказал Саня тихо, наконец подняв взгляд. — Идите сразу. Пока гул не вернулся.

Они постояли ещё миг, будто ждали чуда, которого нет, и ушли вдоль кромки, не оборачиваясь. Мы смотрели им вслед молча, пока звяканье ключей не исчезло в сыром воздухе.

— По местам, — сказал Саня. Голос тихий: это была не команда, а просьба.

Мы залезли. Я — на первый ряд, рядом с дверью. Брат сел ко мне и упёрся лбом в моё плечо. Бабушка устроилась ближе к середине, где меньше трясёт. Дед — напротив, карту не убирает, держит на коленях, словно она греет ему руки. Илья — у двери, чтобы держать створку и не дать ей хлопнуть. Саня сел за руль, положил ладони на обод, как на живот — осторожно, по-домашнему.

— Ну давай, старик, — сказал он автобусу. — Дай нам шанс, а?

Ключ повернулся туго. Стартер кашлянул раз, другой, будто собираясь с силами, и наконец мотор взял ровный, низкий гул — хрипловатый, но живой. Вибрация пошла по полу и поручням, дошла до моих ладоней — не страшно, а как если бы кто-то поставил руку мне на спину и сказал: «толкаю».

— Аллилуйя, — выдохнул дед.

— Не сглазь, — сказала бабушка.

Саня мягко отпустил педаль, и автобус покатился. Свет не включали: толку мало, да и день ещё не умер. Колёса подхватили уклон, и машина скользнула по мокрому асфальту, как рыба в узкой воде. Слева серели гаражи, справа из кромки земли торчали прошлогодние стебли.

— Сань, — сказала я, — если мотор начнёт кричать — сбрось. Пожалуйста.

— Слышу, — ответил он, не отрывая взгляда от дороги. — Я и сам не люблю, когда на меня кричат.

Мы проехали мимо остановки. На стекле висело расписание на скотче: держался один угол, и бумага хлопала, будто звала нас по имени. Рядом витрина «Мир Цветов» — буквы выгорели, осталось «…и ветов». От этой нелепости стало и смешно, и больно одновременно: мир был, а теперь — обрезки.

— До окружной дотянем, — дед показал вперёд, не отрывая пальца от карты. — Там дорога легче.

— Только не через стадион, — сказала бабушка. — Там эхо, как в бочке: любой звук за три квартала слышно.

— Обойдём, — кивнул Саня.

Мы каждый думали своё и молчали. Я достала из бокового кармана зелёную школьную тетрадь — косая линейка, ободранный уголок. Накрыла её ладонью, чтобы лист не дрожал на кочках. Ручка шаркнула по бумаге. Я написала крупно и неровно: мы ещё живы. Пока чернила блестели, я почувствовала, как внутри распрямилась тугая проволока — не до конца, но хватило, чтобы дышать ровнее.

— Что пишешь? — брат спросил без любопытства, просто чтобы услышать мой голос.

— Самое важное, — сказала я. — Потом покажу.

Илья откинулся на спинку и прикрыл глаза — не спал, слушал, как мотор гудит ровно. Бабушка пересчитывала бинты — не потому что забыла, а чтобы руки не сидели без дела. Дед вёл пальцем по карте, как по знакомой иконе. Саня иногда стукивал ногтем по панели — не суетился, а проверял ритм, чтобы всё шло как надо.

Мы вышли на окружную. Серое полотно тянулось между полем и низким лесом. Ветер тронул бок автобуса — как ладонь: не толчок, а поддержка. За спиной город шумел уже не нами, и этот шум уходил дальше. Впереди было пусто — и от этой пустоты становилось спокойнее.

— Сань, — сказал дед, не поднимая головы, — если повезёт, через два часа будем у развязки. Там переждём. А завтра — к мосту.

— Повезёт, — Саня улыбнулся одним уголком. — Сегодня у нас хороший день: мы поехали.

Я закрыла тетрадь, сунула её под сиденье, чтобы не мешала, и посмотрела в окно. На лямке рюкзака покачивался маленький медвежонок — детский, смешной, как будто из другой жизни. Я тронула его пальцем. Брат, не глядя, тоже коснулся лапки — и на секунду показалось, что мы просто заблудились и сейчас найдём дорогу назад, в то время, где всё было целым.

«Мы ещё живы», — повторила я про себя. Дорога словно согласилась: мягко качнула нас, как лодку, и повела дальше.

Мы въехали в место, где дорога сужалась и звук собирался в один коридор. Слева тянулись низкие гаражи, железо вздулось ржавчиной; справа — бетонные блоки с выцветшей диагональю и полустёртым «СТОП». Здесь воздух работал как труба: любой шорох вытягивался в нитку и возвращался вдвое громче.

— Пять минут, — сказал Саня, глядя на стрелки и слушая мотор ухом. — Надо дать ему глоток. И перевязку сделайте сейчас — потом некогда.

— Снимай рукав, — сказала бабушка. — Потерпи.

Я стянула рукав. Марля была холодная, пальцы у бабушки — тёплые и уверенные. Брат держал две пластиковые бутылки и оглядывался, как кот у незнакомой двери.

— Просто стой рядом со мной, — сказала я тихо. — Никуда не уходи.

Саня кивнул Илье:

— Сгоняем к будке, глянем, нет ли там чего живого.

— Иду, — ответил Илья. Взял монтировку привычным хватом — не геройствовал, просто держал вещь, которую знает.

Они ушли под навес. Там пахло мышами, старым бензином и мокрым деревом. В будке нашлась канистра с дырой — как ведро сойдёт, — и моток тряпья.

Бабушка затянула бинт ещё крепче.

— Лучше туго, чем поздно, — проворчала она, не отводя рук.

— Терплю, — сказала я, хотя в глазах защипало от боли и холодной марли.

Брат поддел крышку у синей бочки — тугой, гладкий пластик.

— Осторожно, она… — начал он.

Крышка сорвалась с хрустом и ударилась о бетон. Звук побежал по «трубе» между гаражами и вернулся назад — резкий, как щёлчок по зубам.

— Я… я сорвал, — брат сглотнул, голос дрогнул. — Прости.

— Это не твоя вина, — сказала я сразу. — Стой рядом со мной. Дыши ровно. Я здесь.

Где-то в коридоре между боксами ответил короткий «тик», потом ещё один, третий — будто камешком по стеклу. Из щели вышел первый: высокий, вытянутый, голова повёрнута боком, уши как будто слушают. Глаза мутные. Следом выполз второй — ниже ростом, резкий, как нож. Они шли прямо на наш звук — на крышку, на наш шум дыхания.

— Саня, — позвала я вполголоса.

Он обернулся, и лицо стало жёстким.

— Все назад, в автобус. Тихо. — без крика, ровно и понятно.

— Это из-за меня… — брат прошептал, глядя в пол.

— Слышишь меня? — я положила ему ладонь на затылок. — Ничего. Сейчас важно одно: держись за меня и иди рядом.

Илья шагнул вперёд. Ни поз, ни слов — просто шаг, как делают, когда выбора нет.

Первое существо рвануло прямо, и Илья встретил его монтировкой в плечо. Удар вышел глухой, мокрый, будто бревном по пню. Тварь отлетела, щёлкнула зубами — неровно, как сломанный метроном.

Второе уже было справа: вцепилось в бок и плечо, тело у него сухое, пружинит. Илью вжало в железную стенку гаража; от удара по металлу у меня свело зубы, низкий звон прошёл по костям.

— Давай! — Саня сорвался с места. — Держи его!

— Ещё секунду… — выдохнул Илья; лицо посерело, дыхание сбилось.

Монтировка от сырости скользнула в ладони, на рукояти синяя изолента блеснула мокрым. Я распахнула дверь шире. Бабушка уже поднялась — сдавила в руке свежую марлю. Дед сжал карту, чтобы лист не дрожал.

— Внутрь! — крикнул Саня. Это была не команда, а просьба — почти мольба.

Мы рывком потянули Илью. На миг я увидела зубы твари — в них застряла белая нитка подкладки его куртки. Саня сорвал Илью с железа, и мы потащили его к автобусу. В этот момент боковой карман моей куртки разошёлся — клапан я не застегнула, спешили. Зелёная тетрадь выскользнула, стукнулась о ступеньку, перевернулась и покатилось по бетону прямо в лужу у блока «СТОП». На странице «мы ещё живы» чернила поползли, как тушь под дождём. Я дёрнулась, но брат схватил меня за рукав.

— Не надо. Пожалуйста, — прошептал он совсем тихо.

Саня впихнул Илью внутрь. Я захлопнула дверь — по стеклу сразу пошла тонкая паутинка трещин. Снаружи тварь ударила ладонями по борту — глухо, как шкаф о стену.

— Жми газ, — хрипло сказал дед.

— Жму, — Саня провернул ключ.

Мотор сначала закашлял, потом поймал дыхание и вышел на низкий ровный гул. Автобус дёрнулся, колёса ухватили грязь у кромки, и мы пошли.

В салоне пахло железом, кровью и дизелем. Бабушка держала марлю обеими руками у Ильиного бока — крепко, как держат жизнь. Он дышал неровно, у губ выступила бледная пена.

— Он будет жить? — спросила она тихо, не поднимая глаз.

— Пока держится, — сказал Саня, не оборачиваясь. — И мотор держится тоже.

— Воду… — Илья шевельнул губами. Я поднесла флягу, он не смог глотнуть. — Монтировку… не… — язык споткнулся.

— С нами, — сказала я. — Я держу её. Лежи спокойно.

Мы выскочили на ровный участок. За окном промелькнул бетонный блок со словом «СТОП» и лужа, где лежала моя зелёная тетрадь — прямоугольник в грязной воде. Буквы уже расползлись. Я отвернулась и прижала брата к себе плечом — его мелко трясло, как в лихорадке.

— Дыши, — прошептала я. — Я рядом.

Илья шумно вдохнул, выдохнул, взял меня взглядом — ясным, на секунду, будто хотел сказать что-то самое простое, земное: «не забудь…» — и взгляд ушёл в сторону, словно кто-то выключил свет. Тело потяжелело на моём колене, рука сползла, монтировка ткнулась мне в ботинок.

— Илья… — позвала бабушка. В её голосе не было надежды, только забота. Она всё ещё держала марлю — руки у неё так устроены: держать до последнего.

Никто не сказал «он умер». Мы поняли без слов. Дед сложил карту, чтобы не мять угол. Брат закрыл лицо ладонями, но не заплакал — сидел так, как сидят те, кому вдруг выдали возраст. Саня вёл так, будто держал нас всех на плечах: ровно, тихо, без рывков.

— Терпим, — шепнула бабушка, убирая окровавленную марлю в пакет. — Дальше идём. Все.

Я положила ладонь на рукоять монтировки — она была липкая от сырости и тёплая от наших рук. Сказала негромко, чтобы слышали только те, кто в этом круге:

— Мы ещё живы.
Автобус качнуло. Шум блокпоста остался позади. Дорога тянулась вперёд, как нитка, и держала нас столько, сколько могла.

К вечеру небо не посерело — оно стало тяжёлым. Мы ушли от гаражей, и тот гул отстал, как хвост, но внутри у каждого ещё звенело, будто в грудь поставили пустую банку. Саня вывел автобус на окружную, и мы докатились до развязки: бетонные «ноги» мостов, пустота под ними, ветер, который крошит сухую пыль и делает вид, что это туман.

— Здесь, — сказал дед. — Дальше в темноте только хуже.

Саня кивнул, заглушил мотор. Тишина сразу расправилась и заняла всё место.

Свет не включали. Только свеча в жестяной банке — маленький огонь, как глаз. Бабушка разложила бинты на сиденье и перебрала, что осталось чистым. Монтировка лежала у моих ног; рукоять липкая, и от этого казалось, что у железки своя память.

Брат сел рядом и молчал. Лицо у него было такое, как у тех, кто слишком быстро повзрослел: взгляд вперёд, губы спрятаны. Я накрыла его ладонь своей. Он не отдёрнулся.

— Надо поесть, — сказала бабушка обычным голосом, как говорят «пора спать». — Хоть по куску. Иначе ноги откажут.

— Через силу, — кивнул дед, будто отвечал на молитву. — Раньше мы это говорили людям, а теперь — себе.

Мы вскрыли пачку галет, открыли банку тушёнки. Запах вышел тёплый и жирный, и от него стало стыдно: сегодня этот запах напоминал о теле и о жизни. Саня отломил галету, жевал, не глядя, как человек, который не помнит, ели ли вообще сегодня.

— Я не должен был лезть к будке, — сказал он, не поднимая головы.

— Хватит, — бабушка положила ему на ладонь половинку печенья. — Не начинай «если бы». Съешь и запей.

Саня усмехнулся краем рта:

— Есть — это я умею.

Дед разложил карту у себя на коленях. Свеча дрожала, и зелёные линии дорог на бумаге будто шевелились — от этого казалось, что карта живая и сама подсказывает путь.

— Завтра выходим рано. Мост… — он провёл пальцем, — поломанный. Есть обход вдоль реки. Дольше, но без людей.

— А бензин? — спросил Саня.

— Хватит, если идти накатом, — дед поднял глаза. — И если не стоять в пробке, которой уже нет.

Мы переглянулись. Слова «люди» и «мост» сегодня были как шипы. Я проглотила сухой комок — то ли кусок галеты, то ли что-то, что застряло внутри и не хотело проходить.

— Я виноват, — сказал вдруг брат. Тихо, но так, будто хотел, чтобы услышали все. — Это я сорвал крышку.

— Нет, — ответила я сразу. — Не крышка убивает. Шум — да. Но не крышка.

— Илья… — он не договорил.

— Илья погиб, потому что прикрывал нас, — сказал Саня просто. — Это мы — его работа. Плохая это правда, но правда.

Брат резко кивнул. Слёзы не пошли — сил не было.

Мы сидели, и тишина постепенно перестала звенеть, стала просто тишиной. Сверху по мосту прошёл ветер — металлический шорох, как рубашка по гвоздю. С реки тянуло сырым.

— Дай сюда, — дед вытянул ладонь. — Что это у тебя?

Брат достал из кармана мятый обрывок бумаги — кусок этикетки, с обратной стороны место для цены. Карандаш — крошечный, обгрызенный.

— Писать хочешь? — спросила я.

— Ну… вместо тетради. Чтобы не забыть, — он пожал плечами. — Ночью всё стирается.

Мы молча пододвинули ему свечу. Он написал крупно, по-детски криво: «Мы ещё живы». Посмотрел на меня — не за разрешением, а проверяя, правильно ли звучит. Я кивнула. Он дописал ниже: «Илья. Сегодня». Дату долго считал по пальцам, потом вздохнул и поставил: «вторая весна».

— Положи в карман, — сказал дед. — Бумага любит тепло.

Бабушка собрала окровавленные марли в пакет. Вытерла руки влажной тряпкой, как перед тем, как браться за хлеб. Потом посмотрела на нас так, будто снова примеряла каждого: целы ли, сухи ли, не пустые ли глаза.

— Спать по очереди, — сказала она. — Я первая посижу. Старые мало спят.

— Я после, — кивнул Саня.

— Я — с бабушкой, — сказал брат.

— С бабушкой я, — сказала я и улыбнулась, чтобы он лёг спокойно. — А ты — рядом и под куртку.

Свеча тихо потрескивала в жестянке; капля воска упала на карту и застыла бусиной у изгиба реки. Мы устроились на ночлег как умели, и тишина наконец стала терпимой — у неё появился вес, который можно выдержать.

Брат послушался неожиданно легко: лёг, подтянул куртку к подбородку и уткнулся лбом мне в плечо. Дышал неровно. Я гладила его по волосам — медленно, не чтобы усыпить, а чтобы сердце не сорвалось в бег.

— Завтра, — тихо сказал дед, глядя в карту, — если всё сложится, увидим отворот на старую плотину. Если не сложится — увидим что-то другое.

— Это ты оптимист? — хмыкнула бабушка. — Или реалист?

— Я про дороги, — дед улыбнулся краешком губ. — Про людей я давно не говорю.

Саня поднялся, проверил дверь, потрогал резинку, чтобы не хлопнула на ветру. Поставил у порога две пустые бутылки — не «растяжка», просто чтобы не катались. Вернулся на место и опёрся затылком о стекло.

— Спасибо, — сказал он в пространство. Не нам и не себе — просто сказал. Потом закрыл глаза «как будто». Я знала: он слушает мотор даже когда тот молчит.

Свеча треснула и потекла по жестянке. Бабушка шептала свои короткие, как гвоздики, молитвы — без имён и просьб, просто: «Спасибо, что дожили». Дед погладил карту, сложил аккуратно и положил под сиденье — как подушку. Он всё время делал вид, что это не страх, а порядок.

— Ты спишь? — прошептал брат.

— Нет, — сказала я. — Слежу за твоим дыханием.

— А моё дыхание… оно… — он поискал слово, — неустойчивое.

— Нормальное, — я улыбнулась, хотя он не видел. — Сегодня у всех «по кочкам». Завтра будет ровнее.

— Завтра… — повторил он и затих.

Я сидела и слушала. Сверху шептал бетон моста, где-то далеко одинокая собака гавкнула один раз и тут же стихла, будто поняла, что шум здесь дорогой. Ветер приносил запах мокрого дерева и речной холод. Автобус остывал, время от времени постанывал металлом. Рядом тихо посапывал брат. И в этот момент меня резко кольнуло простое знание: Ильи нет. Будто в нашем круге образовалась вмятина, и мы каждый незаметно подвинулись, чтобы закрыть её собой.

— Ты не спишь, — сказала бабушка, не поворачиваясь.

— Не сплю.

— И я не сплю, — ответила она. — Старые не спят, когда дети дышат во тьме.

Мы сидели так долго. Потом Саня поднялся на вахту, проверил дверь и замер у стекла; бабушка наконец согласилась прилечь, подложив сумку под голову; дед уже дремал по-стариковски — с одним ухом настороже. Я ещё немного держала брата, пока его дыхание не стало ровнее, и прошептала в темноту — не заклинание и не просьбу, просто слово, за которое держится ладонь:

— Живы.

Огонёк в банке дрогнул и устал. Я потушила свечу двумя пальцами через ткань. Темнота легла мягче, чем днём; в ней не было чёрного, были оттенки тишины. Где-то впереди — река, мост, люди; мы ещё не знали какие, но эта ночь приняла нас. Дорога держала, как могла.

К утру небо посветлело не цветом, а намерением. Мы тронулись рано, пока асфальт ещё держал прохладу, а ветер не набрал силу. Автобус шёл ровно, будто перестал на нас обижаться. Дед вёл пальцем по карте, не поднимая головы: «Ещё чуть — и будет река», «идём не в лоб, а вдоль», «срежем поворот кустами». Саня слушал не столько слова, сколько ритм его голоса — как метроном для руля.

Реку мы почувствовали раньше, чем увидели: запах мокрой стали, подгнившей травы у кромки и тот холод снизу, который поднимается к лицу, как из погреба. Мост стоял на двух широких бетонных ногах и делал вид, что целый. Правая полоса обвалилась, перила повело, а поперёк проезда кто-то поставил «жигули» и старый фургон — как будто в детстве играл в пробку и застывшую игру оставил здесь. Между машинами — узкая щель на один автобус, но не бесплатно: нам навстречу вышли четверо.

Не военные — чужие. Серая куртка, на рукаве чёрная повязка, под ногтями дорожная грязь. Один — в шапке с помпоном, смеётся сухо, как старая доска. Второй — широкоплечий, на бедре нож в ножнах. Третий держит обрез, но так, будто тот ему мешает. Четвёртый — мальчишка лет семнадцати: у него глаза злятся быстрее, чем рот.

— Тормози, — сказал дед. — Не цепляйся.

Саня выжал сцепление, автобус подкатился и замер, как большой зверь, который не хочет дразнить других.

— Доброе утро, — сказал помпон и пусто улыбнулся. Зубы у него были серые. — Едете сюда — значит, к нам. У нас тут мост, понимаешь?

— Вижу, — Саня не выходил, окно было наполовину открыто. — Нам — через.

— Всем через надо, — сказал широкоплечий. Он скользнул взглядом по канистрам у борта и по дедовой карте, торчащей из-за сиденья. — Плата простая: две канистры и… — он на секунду завис, глянул на помпона.

— И навигатор, — подсказал тот. — Бумажный тоже подойдёт.

— Карта наша, — сказал дед спокойно, как «чай горячий».

— Кто спорит? — хмыкнул помпон. — Я же сказал — подойдёт. Нам ненадолго.

— Ненадолго — это навсегда, — тихо сказала бабушка. — Я таких «ненадолго» видела.

Парень с обрезом переступил с ноги на ногу — нервничал. Мальчишка щурился, как кот на солнце. Я почувствовала, как брат вцепился мне в локоть — он всегда так делал, когда хотел, чтобы я молчала.

— Слушай, — Саня кивнул на узкий проход, где между «жигулями» и фургоном торчали кирпичи. — Мы тяжёлые. Если полезем боком — провалимся. Давай так: я сам вырулю. Если что-то пойдёт не так — уходим назад, ваши железки остаются как стояли. Канистра — одна. И всё.

Помпон хохотнул — коротко, без радости.

— Смелый ты. Или маску надел.

— У меня в салоне люди, — ответил Саня спокойно. — Я не играю.

Широкоплечий сделал шаг ближе. Руки по швам, но видно: ударить может и из такой стойки.

— И ещё ты мне не нравишься, — сказал он без злобы, как факт. — Упрямый.

— Я механик, — пожал плечами Саня. — Упрямство в комплекте.

Мы минуты две мерили друг друга взглядами и молчанием. Ветер с реки стучал в перила, внизу шуршала вода — звук правильный, и от этого только страшнее.

— Ладно, — кивнул помпон. — Одна канистра и бумага.

— Карта остаётся с нами, — сказал дед. — Без неё пойдём кругами.

— Мне всё равно, — помпон улыбнулся, но глаза остались стеклянными. — Тогда просто канистра. И девчонка на пять минут, чтобы… — он оборвался, не придумав приличного слова для «проверки».

Брат напрягся, как струна; я услышала, как у него в горле встал сухой звук. Бабушка еле заметно пошевелилась — этого хватило, чтобы понять: разговора больше нет.

— Нет, — сказал Саня и вышел. Не хлопнул — просто вышел, положил ладони на край двери, будто аккуратно закрывает ящик с инструментами, чтобы не видно было, как дрожат пальцы. — Так не будет.

Тишина сунула каждому по тяжёлому камню. Мальчишка сжался, как перед командой. Широкоплечий улыбнулся криво. Помпон перестал улыбаться вовсе.

— Ты меня плохо услышал, — сказал он.

— Отлично услышал, — Саня шагнул вперёд ровно на ладонь, корпусом закрывая меня и брата. — Девчонка остаётся в автобусе. Все мои — остаются. Берёте одну канистру, освобождаете проход — и мы уезжаем. Или мы уезжаем через вас. Я не шучу.

— Через нас? — помпон чуть наклонился. — На автобусе?

— На автобусе, на ногах, на руках, — Саня даже не повысил голос. — Но точно не с вашей помощью.

Первым дёрнулся мальчишка. Обрез сел ему в ладони, как чужой кот: держит — а тот не его. Он не хотел стрелять; он хотел выглядеть тем, кто стреляет. В такие секунды любой жест становится событием.

Широкоплечий двинулся без предупреждения — быстро, будто хотел просто сократить дистанцию и что-то сказать внятно. Но удар пришёл сразу: прикладом в грудь Сане, чуть ниже ключицы. Сухой щелчок, как выключатель. Мир сморщился до точки: вода внизу осталась длинной, а всё вокруг стало близко-близко.

— Саня! — вырвалось у меня.

Он не рухнул — удержал корпус, только изо рта вырвался воздух, как пар из щели. Помпон лишь втянул скулы, а Саня уже шагнул вперёд и коротко, без замаха, ладонью в горло широкоплечему — будто сметал крошку со стола. Того повело, он хрипнул, нож в ножнах качнулся.

Дальше всё случилось сразу. Мальчишка дёрнул обрез, ствол ушёл вниз, выстрел рикошетом ударил по крылу «жигулей» и разнёс стекло. Брат вздрогнул и инстинктивно потянул меня назад. Помпон шагнул вбок, рука ушла под куртку — там пистолет. Саня развернул корпус ко мне — прикрыть, и в этот миг второй удар пришёл сбоку: лом по рёбрам, коротко и тяжело. Я услышала звук, которого нет в разговорах — такой бывает только в кузнице и в тошнотворных снах.

Саня согнулся, сделал вдох там, где его почти не было, и поднял голову. Глаза — ясные. Он усмехнулся уголком рта — не храбрился, будто извинился: «не успел». И сделал ещё полшага вперёд.

— В автобус, — сказал он спокойно. — Водитель — ты.

Внутри меня осела полка — не камнем, а именно полкой, на которую слишком много ставили. Я кивнула — не потому что «смогла», а потому что иначе нельзя. Дед уже хрипло рычал:

— Назад! Поворачивай!

Бабушка стояла у прохода, руки сложены, как для молитвы, только это не молитва — так она держит страх, чтоб не шуршал.

Помпон выехал пистолет, но держал неуверенно. Широкоплечий ловил воздух. Мальчишка застыл с обрезом, как будто не понимал, какая сцена идёт. Всё это — секунды, слизанные с дыхания.

Саня глянул на меня ещё раз — коротко. И, чтобы я справилась, сделал для меня последнюю работу механика — дал простую задачу. Он рванул край фургона, подал его ровно на ладонь, освобождая проход, и толкнул боком «жигули». Машина отъехала ровно настолько, чтобы автобус прошёл, если попасть в колею.

— Иди, — сказал он. — Сейчас.

Помпон выстрелил. Грохот резанул воздух, эхо отскочило от воды. Саня повёл плечом, будто стряхнул дождь. Его качнуло. Я видела, как он делает шаг назад, упирается ладонью в борт — живой, тёплый металл — и держит вертикаль на упрямстве. Дальше стало ещё быстрее. Широкоплечий рванулся, мальчишка вскинул обрез, бабушка прошептала «Господи…», дед дёрнул меня за рукав — и я уже в кресле.

Руль чужой — шершавый, тёплый от солнца. Нога сама нашла сцепление. Я не думала — делала, как он учил вчера: «накатом, без рывков, не душить мотор». Дверь хлопнула, брат упал на сиденье рядом и упёрся руками в приборную панель, как в стену, которая не должна упасть.

— Дед, правее держи, — прохрипела я.

— Правее, правее… ещё… стоп, — дед говорил коротко и уверенно; карта лежала у него закрытая: здесь решали колеи и вода, а не линии на бумаге.

— Бабушка, — брат задыхался, — он…

— Сиди, — сказала бабушка. В её голосе не было слёз, там был порядок. — Сиди и держи её локоть.

Я поставила колёса в колею — аккуратно и ровно. Руль лёг в руки, как повод в ладонь: машина поняла, куда её ведут. Помпон оказался сбоку, слишком близко: я видела его детскую шапку с помпоном и как нелепо это смотрится на взрослом лице. Он поднял пистолет во второй раз, но мы уже шли. Широкоплечий ударил по борту — звук утонул в рёбрах кузова. Мальчишка стоял и не стрелял. Почему — не знаю. Может, испугался. Может, сообразил.

Саня шёл снаружи, между нами и ими: боком, прижимаясь плечом к борту, держась за ручку, как в вагоне. Лицо белое, губы в нитку. Он смотрел не на них — на дорогу, на меня.

— Чуть газа, — сказал тихо. Я послушалась.

Переднее колесо перепрыгнуло щель. Заднее съехало и на миг повисло в пустоте — автобус застонал, как зверь, которому больно, но он терпит. Я выжала сцепление и отпустила на вдохе. Машина легла на плиту, взяла вес. Мы пошли.

Помпон выстрелил нам в спину — поздно. Пуля звеня ударила в железо, звук скатился вниз в воду. Я не обернулась. Брат не вскрикнул. Бабушка молча перекрестилась.

— Саня… — сказала я в пустоту: в зеркале его уже не было.

Нога дрожала на педали, ладони мокрые. Дед тихо повторял: «ровно… ровно…» — как заклинание. Мы сошли с моста на другую сторону. Земля под колёсами стала мягче, и от этого стало страшнее — мягкая земля хуже держит.

— Остановись за кустами, — дед положил ладонь мне на плечо. — На две минуты.

— Нельзя, — сказала я. — Он…

— Сядь, — бабушка обняла меня за шею одной рукой, как в детстве. — Сядь.

Я остановила автобус в тени, там, где старый плакат «Рыбалка — это отдых» держался на одном гвозде. Тишина висела мокрой простынёй. Я вышла — не бегом и не медленно. Просто вышла. Воздух пах водой и железом. Брат остался внутри, обхватив голову руками. Дед встал у дверей. Бабушка держалась прямо, как дерево.

С той стороны моста кричали. Не громко — деловито. Кто-то ругался из-за пистолета, кто-то коротко смеялся. Эти голоса уже не про нас. Я смотрела туда, где должен был быть Саня, и не видела его. И поняла: назад смысла нет.

— Он… — начал брат и осёкся.

— Он сделал, что должен, — сказала бабушка. — Теперь — ты. Сядь ближе к сестре. Держи её за локоть на кочках. Её руки — наши.

Дед убрал карту и посмотрел на меня без вопросов — просто кивнул. Мы сели. Я положила ладони на руль; они перестали дрожать — не потому что стало легко, а потому что иначе нельзя.

— Поехали, — сказала я. И автобус понял.

Мы обогнули кусты и вышли на старую грунтовку вдоль берега. В зеркале мост быстро стал маленьким, люди на нём — точками, вода — узкой лентой. Я держала ровный ход, и когда ветер ударил в борт, мне показалось, что он кладёт мне на спину ладонь и толкает — так, как Саня толкал «жигули», освобождая нам дорогу.

— Мы ещё живы, — сказала я вполголоса и прижала эту простую фразу к груди, как горячую кружку в холодный день.

Дорога после моста тянулась вдоль реки, как мокрая верёвка: то прямо, то петляет, то пулей уходит в кусты. Я вела осторожно, будто у автобуса под кожей рана: любая кочка отзывалась в руле тупой болью. Дед говорил тихо, ровно, как метроном: «правее… ещё чуть… хорошо… теперь прямо». Брат сидел рядом, на выбоинах держал меня за локоть — так мы и ехали: он — моя подпорка, я — его шея, чтобы не захлебнуться страхом. На лямке рюкзака покачивался медвежонок — смешной, вытёртый; от этого казалось, что у нас всё ещё есть детство, просто сейчас мы его не носим на виду.

К полудню воздух стал влажнее и тяжелее. Стрелка температуры, которая утром держалась прилично, поползла вверх и остановилась у красной зоны. От мотора потянуло сладковатым — не маслом и не дизелем, а другим, липким запахом, как карамель, которую в детстве держали над огнём на ложке. Мы переглянулись.

— Остановись в тени, — дед положил ладонь мне на плечо. — Пускай остынет. Нас никто не гонит.

Я свернула к лесополосе: тонкие берёзы в свежем зелёном, трава по колено; пахло сырой землёй и прошлогодними листьями. Выключила зажигание — тишина обняла нас не сразу: мотор ещё дышал короткими вздохами, потом стих. Из-под капота поднялся белёсый пар — тонкий, как дыхание старика в холоде.

— Сразу не лезь, кипит, — сказал дед. — Тряпку. И минут пять подождём.

Я нашла в бардачке старую тряпку, сложила вчетверо и, отпуская давление понемногу, осторожно повернула крышку. Шипение вышло злое, как когда сам дёрнул, а тебя схватили за запястье. Внутри плеснуло, и ударил тот самый сладкий запах, от которого подступают и тошнота, и память: тосол со вчерашней водой — всё на честном слове. Брат стоял рядом с пустыми бутылками:

— Долить?

— По чуть-чуть, — сказала я, — и не сразу. Пускай остынет.

Минут двадцать мы с мотором спорили водой: я наливала малыми порциями, он шипел, успокаивался, как уставший зверь. Дед развесил карту на спинке сиденья — сушить. Бабушка села у переднего колеса — как всегда, чуть в стороне, чтобы никому не мешать, — и стала перебирать бинты. Пальцы у неё всё ещё были тёплые, даже когда мир леденел.

— Ты ела? — спросила она, не поднимая глаз.

— Не хочу, — сказала я.

— Я не про «хочу», — бабушка посмотрела прямо. — Я про «надо». Возьми галету. Запей. Дальше трясти будет.

Я послушалась — не потому что голодна, а потому что таков порядок. Галета шуршала, как сухой лист, и застревала в горле. Брат в это время снаружи осторожно поливал радиатор — как поливают пчёл, экономя каждую каплю.

— Давай сюда, — дед забрал у меня тряпку и провернул крышку ещё на долю оборота. — Готово.

— Утечка? — я заглянула — по шву будто «потеет».

— Прорвёмся, — дед прищурился. — Весной всё течёт, кроме совести.

Бабушка внезапно замолчала. Положила бинт на колени, ладони — поверх. Сидела прямо, как дерево, только плечи опустились — будто на них наконец лег тот груз, что она несла за всех.

— Всё в порядке? — спросила я и сразу поняла, что речь не о бинтах.

— Сердце ругается, — сказала она почти спокойно, как о капризном соседе. — Сейчас отпустит. Не суетись.

— Таблетка? — дед уже достал коричневый пузырёк.

— Под язык, — кивнула бабушка. — И не смотрите на меня так, будто я решила вас оставить.

Она положила маленькую белую таблетку под язык, запила глотком воды, не глядя, и устало улыбнулась:

— Когда едете, не ругайтесь на кочки. Дорога как человек: чем больше ругаешь, тем злее. Держись за неё — и она держит в ответ.

— Мы держимся, — тихо сказал дед.

— Ты — особенно, — бабушка коснулась его рукава. — Карту положи под сиденье. Дальше она нужна меньше, чем голова.

Я присела рядом, во рту сразу стало солоно. Брат опустился на корточки, как школьник на перемене:

— Бабушка… это я ту крышку сорвал…

— Значит, живой, — она провела ладонью по его волосам. — Мёртвые уже ничего не срывают. Ты мне сейчас нужен один — без «если бы». Слышишь?

Он кивнул и уткнулся ей лбом в ладонь, совсем как в детстве. Бабушка посмотрела на меня:

— Ты никому ничего не оправдывай. Делай — и всё. Не надо красивых слов. Они умирают первыми.

Я хотела сказать «спасибо» или «не уходи», но из горла вышел только воздух. Бабушка устроилась спиной к колесу, вздохнула почти с удовольствием — будто просто нашла правильную позу.

— Посижу минутку, — сказала она. — Старые так отдыхают: спиной к колесу — земля не дрожит.

Мы ещё возились у капота: я доливала понемногу, дед слушал, где «потеет», брат тряпкой снимал грязь с решётки. Когда вернулись к колесу, бабушка сидела так же: руки сложены на бинтах, голова чуть к плечу. Лицо спокойное, как у человека, который поел и решил вздремнуть.

— Баб… — позвал брат и коснулся её кисти. Кисть была тёплая, только пальцы разжались так, будто нитку наконец разрешили отпустить.

Мы переглянулись. Дед сел рядом не спеша, как садятся к постели, положил пальцы на её запястье, посидел так, не считая, убрал руку; взял её ладонь обеими своими — так держат хрупкую чашку, чтобы не расплескать.

— Спасибо, — сказал он тихо. И, глядя в траву, добавил: — Отпусти нас аккуратно.

Брат коротко выдохнул, словно от удара. Я опустилась на корточки, приложила ладонь к её щеке: кожа тёплая, но это тепло уже не жило. Глаза сами закрылись. Я только убрала прядь с её лба — так же, как она сто раз делала мне, когда у меня была температура.

— Никаких речей, — сказал дед, будто бабушка попросила об этом заранее. — Делаем.

Мы нашли тень между двумя тонкими берёзками — там трава мягче, а корни не такие злые. Лопаты у нас не было. Работали тем, что было и что помнит руки: монтировкой Ильи — ей я ломала дернину и толстые жилы корней; старой номерной рамкой от автобуса — ей удобно было скрести и поддевать кромку; брат копал ладонями — земля липла к пальцам, пахла сладким прошлогодним перегноем и холодной сыростью; дед резал корни ножом — коротко, без ругательств, будто стеснялся шуметь. Небо висело ровное, серо-голубое, и ветер гладил нас по затылкам — так гладят, когда слов нет и всё понятно без слов.

— Сестрёнка, воды? — брат протянул бутылку.

— Потом, — сказала я. — Доделаем — потом.

Копали долго не потому, что земля тяжёлая, — потому что тут нельзя спешить. У ямки не должно быть резких краёв, так сказал дед: «резкие края — это про злость, а ей тут не место». Мы слушались. Когда хватило, принесли бабушку — вдвоём с дедом, бережно, как несут миску с горячей водой; брат держал её ладонь, будто боялся, что она передумает. Положили осторожно, укрыли старым светлым платком. Дед снял вязаную шапку — впервые за долгое время — и положил рядом. Брат снял со своего рюкзака тонкую тряпичную ленточку — той мы когда-то перевязывали бутылки, — и завязал её на берёзке, узлом «как у моряков», как он сказал — чтобы держалось. Я стояла и дышала носом, чтобы не расплакаться; плакать можно будет потом, когда перестанет так резать изнутри.

— Скажешь? — дед посмотрел на меня.

— Скажу, — кивнула я и вдруг поняла, что у меня нет заготовленных слов, и это правильно.

— Спасибо, — сказала я. — За то, что держала нас, когда нам казалось, что мы сильные. За то, что ругала по делу. За то, что учила не «красиво», а правильно. Мы дальше сами. Но ты всё равно с нами.

Дед кивнул, не глядя вверх:

— Аминь, — сказал просто.

Брат выдохнул, как на холоде:

— Баб… мы ещё живы.

Мы засыпали яму: сначала пригоршнями, осторожно, потом смелее — земля шуршала, как тёплое одеяло, которое кладут на грудь, когда продрог. Сверху положили плоский камень — тяжёлый, но ровный. Я маркером (тем самым, которым подписывали «кипятить») вывела одну букву — «Н»: так звали бабушку. Ниже написала: «вторая весна». Пусть не дата, но правда.

Мы сели рядом — не чтобы говорить, а чтобы убедиться, что всё лежит, как должно. Ветер принёс издалека звук — будто идёт поезд, но это река дышала, и стебли травы тёрлись о железо где-то в кустах. Мне хотелось остаться до вечера: просто сидеть и слушать, как земля под равнодушным небом делает свою работу. Но дорога не спрашивает, готов ли ты.

— Надо идти, — сказал дед. — Она не любила задержек.

Мы вернулись к автобусу. Я потрогала крышку радиатора — тёплая, но уже не злится. Долила остатки воды. Дед подтянул ремень, который посвистывал. Брат стоял рядом — как ещё одна подпорка моему локтю — и молчал. Мы втроём делали работу четверых и вдруг поняли: сделали.

— Поехали, — сказала я. И мотор, будто тоже всё понял, загудел мягче, чем утром.

Мы выехали с просёлка на ленту, где колеи уже не такие злые. Берёзки по обочинам стояли как тонкие свечи, и одна — с тряпичной ленточкой — оставалась в зеркале, пока не превратилась в белую точку. Брат прислонился плечом ко мне и впервые за долгий день уснул — неглубоко, с короткими вздрагиваниями. Дед раскрыл карту и тут же закрыл: не было смысла в линиях, когда все линии теперь проходили через нас.

Я вела и в какой-то момент ощутила: автобус будто кладёт мне ладонь на спину — именно так умел Саня — и толкает не быстро, а уверенно. Я глянула вперёд, туда, где ещё ничего не видно, и сказала так, чтобы слышала только я:

— Мы ещё живы.

Дорога качнулась в ответ, как лодка. И это был единственный ответ, который мне был нужен.

День к вечеру сдулся, как тёплая банка: свет ещё есть, а тепла уже нет. Мы шли вдоль реки, пока дорогу не прижало к откосу: впереди из земли торчали бетонные кольца дренажа, затянутые травой, и старая насыпь съехала, перегородив путь. Автобус дальше не пройдёт — даже Саня бы не протиснул. Дед долго щурился на склон:

— Два километра в обход по канаве, — сказал он. — Выйдем к сухому руслу и снова на дорогу. Тихо — и будет хорошо.

Сказал — так, будто мы всё ещё способны на «хорошо». Мы спрятали автобус в ольхе: подтянули ветви, натянули покрывало из багажника, оставили в салоне по бутылке воды и записку на панели — крупно, детской рукой брата: «мы ещё живы». Плечи мне свело от этой фразы — теперь каждая буква как шрам.

Взяли минимум: дед — карту и воду, я — аптечку и монтировку на лямке, брат — верёвку и пустую канистру «на всякий случай». Он хотел нести полную — я запретила.

— Зачем пустую? — спросила я.

— На случай, — ответил он и отвёл взгляд. Я поняла, какой «случай», но промолчала.

Канава тянулась между кустами, как шов: справа — бетонная стенка с облупленной краской, слева — насыпь, заросшая травой. Здесь звук был плотный и тяжёлый, словно сам воздух — железный. Мы шли медленно, шаг в шаг, проверяя носком каждый камень. Я слышала, как дед шепчет себе под нос: «правее… правее…» — будто успокаивает не нас, а воду.

Первые двадцать минут всё держалось. Потом канистра у брата еле-еле чиркнула по бетону — как ногтем по бумаге. Этого хватило. Звук проскочил по «трубе», размножился, вернулся. Сразу ответил короткий «тик», ещё один, третий — из-за поворота, где канава ныряла в бетон.

— Стой, — дед поднял ладонь.

Мы замерли. Сначала — ничего. Потом из тени вышел первый: узкие плечи, голова повёрнута, он не видел — он слушал. Дальше, глубже, шевельнулись ещё двое. Двигались просто, и от этой простоты было страшно: на звук, по прямой.

— Назад нельзя, — дед едва шевельнул губами. — Там откос.

— Лечь? — шепнула я.

— Поздно, — сказал брат, и я услышала, как у него захрипело горло.

Он скинул канистру с плеча. Пустая — лёгкая. Нащупал в кармане гайку и болт — Саня когда-то сунул ему эти железки «на всякий случай». Брат привязал гайку на короткий конец верёвки, дёрнул — еле слышно звякнуло.

— Ты что делаешь? — я вцепилась ему в рукав.

— Забираю их направо, — сказал он тихо и просто, как говорят: «пойду за хлебом». — Слышишь? Труба тянет звук туда, вдоль стенки. Вы с дедом — в сухое русло. Четыре столба — и под съезд. Там выход.

— Нет, — сказала я. Я не спорила — я отталкивала саму мысль. — Мы втроём пройдём.

— Мы — нет, — он посмотрел на меня и улыбнулся по-детски, как в те времена, когда признавался, что разбил чашку. — А вы — да.

— Не надо, — дед сказал это без нажима, но так, что хотелось подчиниться. — Успеем на тишине.

— Деда, — брат кивнул в сторону бетонной трубы, — вот она «поёт». Я лёгкий. Я побегу. Ничего героического. Просто… бег.

Я услышала, как они отвечают — не голосом, а щелчками, будто ключ пробует замок. Ближе. Брат дёрнул верёвку: гайка ударила по пустому боку канистры, звук вышел круглый и звонкий, как колокол в банке. Трое в тени одновременно повернули головы туда, где звякнуло. Это было ужасно и ясно, как формула, в которой нет лишних знаков.

— Послушай… — я тянула время, хотя времени уже не было.

— Я слушаю, — он криво улыбнулся. — И сделаю, как надо. Ты — веди деда. Это важно, слышишь? Веди. Без тебя он пойдёт, но медленнее.

Он быстро прижался лбом к моему виску, чтобы я не успела его оттолкнуть, и прошептал в волосы:

— Я всегда держался за тебя. Теперь ты — за него.

Меня изнутри вывернуло. Хотела сказать «не смей», «пожалуйста», «останься», но нашла бабушкины слова:

— Делай. Я поведу.

— Умница, — сказал он и подмигнул деду, совсем по-детски. — Четыре столба — помнишь?

— Помню, — дед не моргнул.

Щелчки в «трубе» собирались в одну линию, воздух стал тяжёлым, как железо. Я сжала монтировку на лямке, почувствовала под пальцами ткань и холод, и уже знала: на его счёт — мы уходим.

Я услышала, как они отвечают — не голосом, а сухими щелчками, будто ключ примеряется к замку и с каждым разом входит глубже. Брат шагнул вправо, туда, где канава сужалась, пустил перед собой канистру на верёвке — как игрушку на поводке: звяк… звяк… звяк… Звук покатился по бетону кругло и звонко, как если бы колокол затолкали в банку; трое в тени одновременно повернули головы туда, где звякнуло. Всё было ужасно и ясно, как формула: звук → движение.

— Послушай… — я тянула время, хотя времени уже не было.

— Я слушаю, — он криво улыбнулся. — И сделаю, как надо. Ты веди деда. Это важно, слышишь? Веди. Без тебя он дойдёт, но медленнее.

Он быстро прижался лбом к моему виску — так, чтобы я не успела оттолкнуть, и прошептал в волосы:

— Я всегда держался за тебя. Теперь ты — за него.

Меня изнутри скрутило, будто воздух стал вязким. Хотела сказать «не смей», «пожалуйста», «останься», но нашла в горле бабушкины слова:

— Делай. Я поведу.

— Умница, — сказал он и подмигнул деду по-детски. — Четыре столба — помнишь?

— Помню, — дед даже не моргнул.

Щелчки впереди складывались в одну линию, воздух густел, как железо. Брат дёрнул верёвку ещё раз — канистра звякнула, и он метнул пустую бутылку дальше, в темноту; она стеклянно хрустнула и укатилась, заманивая. Слушатели двинулись следом — без задержки, без злобы, просто по линии звука.

— Вниз, — дед толкнул меня плечом. — Сейчас.

Мы нырнули в сухое русло. Под ногами шуршали жёсткие корни, влажная глина хваталась за подошвы. Я шла первой и считала столбы: один… два… три… Сзади шум жил своей жизнью — звоном, шлепками, быстрыми шагами, шипением по бетону. Четыре. На четвёртом — белая метка дорожников, когда-то рисовали уровень воды; сейчас она была мне как крест.

— Под съезд, — прошептал дед. — Видишь, там кусты липнут к краю?

Мы проскользнули в пустой карман между насыпью и бетоном. Здесь пахло высохшим и тёплым; я прижала спину к грунту и впервые за минуту позволила себе вдохнуть глубже. Звук изменился: там, где бежал брат, стало громче и ближе, потом снова ушло — он петлял, уводил, работал со звуком, как Саня с мотором: «накатом».

— Идёт правильно, — дед слушал, не глядя. — Молодец он.

Я кивнула, хотя слёзы уже жгли глаза солью. Мы ждали. Секунды тянулись как мокрая верёвка. Потом звон свернул в сторону бетонной трубы, побежал по ней, сделался металлическим, будто кто-то бил ложкой по кастрюле и бежал одновременно. Коридор ответил: щёлк—щелчок—щёлк; дальше — тише, мягче, почти как дождь. Тишина вернулась не сразу: подошла, как зверь, помедлила, вдохнула нам в лица и осталась.

— Пора, — дед положил ладонь мне на плечо. — Пока тишина держит, надо уходить.

— Подождём, — сказала я; голос вышел сиплым.

— Если смог — он уже на другой стороне, — дед смотрел прямо. — Если нет — ему не нужна наша задержка. Дорога не любит назад.

Я кивнула. Мы выбрались из кармана и пошли по сухому руслу. Ноги были ватные, но слушались. На третьем десятке шагов в кустах, на ржавом гвозде, я увидела знакомый чёрный лоскут: братов шарф — тонкий, дурной, тот самый, за который я ругала его в городе: «ничего он не греет». Край зацепился и болтался смешной ленточкой.

— Возьми, — сказал дед.

Я сняла шарф, сжала в кулаке. Тёплый — как будто его только что носили. Наверное, так и было.

Русло вышло шире и светлее. Ветер принёс пыль и полынь; впереди серели низкие дома, похожие на выкатанные камни, — начинался тот самый «посёлок-невовремя», где всё всегда не вовремя.

— Туда, — дед показал подбородком, даже не касаясь карты. — До сумерек успеем.

Мы шли молча. В голове звенело, как в железной миске. На каждом шаге хотелось остановиться и слушать — вдруг… Но звук молчал. И когда стало ясно окончательно — без «вдруг», без «может», — я сказала ровно:

— Он сделал, что нужно.

— И мы теперь тоже, — ответил дед.

У развилки сели на камень, не отдыхать — собрать дыхание. Я достала маркер (тот самый, которым писали «кипятить») и на серой стороне камня вывела крупно: Мы ещё живы. Дед кивнул. Мы посидели ещё минуту и встали.

— Пойдём, — сказал он. — Ему так будет легче.

Я прицепила шарф на лямку рюкзака рядом с медвежонком — дурная, детская карусель — и пошла. Дорога приняла наш вес, как вода: без спора. Ветер тронул за шиворот, как ладонь. Я не знала, что говорить, и сказала самое простое, шёпотом, на одном выдохе:

— Мы ещё живы.

Эта фраза уже не грела — она держала равновесие. Этого хватало, чтобы сделать ещё десять шагов. И ещё. И ещё.

К вечеру дорога выдохлась, как старое бельё, стала мягкой и сыпучей, будто сама просила идти тише; поле тянулось серо-охристой тряпкой, впереди темнели низкие сады, и воздух вдруг стал пахнуть не рекой и железом, а влажной землёй, молодой корой и прошлогодней травой, которую весна недоела. Дед шёл рядом, не глядя в карту — она лежала у него под мышкой, как старая книжка, — и только иногда поднимал палец, показывая туда, где ещё ничего не видно, и говорил ровно, без надрыва: «если вон там будет черёмуха — значит, правильно свернули», «здесь раньше воду тянули — скрипела, как скрипка у дурного музыканта», «дальше, на пригорке, была пасека, и мёд всегда отдавал полынью». Я ловила эти его короткие приметы, ни на что не претендующие, как ловят плотики на холодной воде — осторожно и с благодарностью.

Дорогу прижало к перелеску; бетонные столбы связи стояли под уклон, как зубы у старика, над рытвинами висели мотки прошлогоднего камыша — и в этом ускользающем порядке вдруг вспыхнули вещи, которые не врут: перевёрнутый деревянный ящик с нацарапанным «С.М.», ржавая ручка от насоса, прогнувшаяся поперечина ворот, где в щербинке ещё белела известь. Дед сказал тихо, с тем удовлетворением, с каким плотник на ощупь узнаёт свой рубанок:

— Дом тут.

И не улыбнулся — потому что улыбка лишняя, когда доходишь до места, которое тебя помнит.

Ограда лежала поперёк травы, как уставшая собака; калитка держалась на одном гвозде, сад ушёл в дичь — яблони вытянулись, переплели друг друга, и в этом живом клубке было пульсирующее «ещё», хотя сам дом дышал тяжело: крыша просела, шифер съехал, в сенях пахло мышами и мокрой золой, а в комнате, где когда-то стояла печь, остался светлее прямоугольник — как след от снятой картины. Дед остановился у старого колеса, прислонённого к сараю, поставил на обод карту, упёрся ладонями в дерево, чтобы унять ноющую спину, и медленно оглядел двор — так смотрят на лицо человека, которого любили: не выискивая дыр и трещин, а проверяя, всё ли на месте — не доски и не кирпичи, а тени, звуки, привычное направление ветра.

— Вон там была калитка, — сказал он и посмотрел не туда, где торчал гвоздь, а чуть левее, туда, где и правда темнела, если прищуриться, вытоптанная годами полоска. — И вон там — колодец. Крышку, видишь, унесло.

Я кивнула, хотя в горле стоял тугой ком, и спросила то, что в таких местах будто не принято спрашивать, но иначе нельзя:

— Ты посидишь минуту, а я загляну в дом?

— Посижу, — дед опустился на край колеса, как на табурет у печи. — Не спеши. Ступенька гнилая — с третьего бревна, запомни. Кран на кухне не крутится… — он улыбнулся краешком губ. — Там теперь не кухня.

Я прошла по сеням, миновала «третье бревно» — действительно гнётся, словно вздыхает, — и оказалась в комнате, где вместо стёкол, как у всех теперь, вставлены куски пластика и фанеры; на подоконнике лежали детские прописи — буквы по косой линейке, «А» выведена липкими пальцами в десятый раз, так что линия разлилась; рядом валялся огрызок карандаша, и от этого огрызка подступило странное чувство — неприятное и тёплое сразу, будто кто-то невидимый сказал «пиши», а я ответила «потом», потому что сначала мне надо увидеть двор глазами деда, пока эти глаза ещё здесь.

Когда вернулась, он сидел там же, у колеса; руки лежали на атласе, как на животе после сделанного дела, плечи опали на миллиметр, взгляд был не в траву и не в дом, а туда, где память держит своё настоящее. Я присела рядом, не трогая, только положила ладонь на его рукав; он так же, не глядя, накрыл мою ладонь своей — сухой и тёплой.

— Дом был здесь, — сказал он не как открытие, а как точку в конце длинной, честной фразы. — Вода тут была сладковатая… вишня горчила, пока мороз не прихватит… а твоя бабка ругалась на сквозняк и всё равно держала форточку открытой — чтобы дом дышал. — Он на секунду умолк, вдохнул неглубоко, чтобы не тревожить боль в груди. — Не задерживайся здесь, девочка. Утро — другое. Утро твой помощник. Дойдёшь до людей — не спорь, не проси, делай и живи. — Он сжал мою ладонь, как затягивают узел, чтоб не развязался. — Ты умеешь.

— Умею, — сказала я, и голос оказался ровнее, чем я думала. — Спасибо. За дорогу. За то, что вёл.

— Я не вёл, — он едва заметно усмехнулся. — Я только показывал, куда не надо ступать. Остальное — ты. — Он перевёл взгляд из памяти в траву, заметил маленькую красную божью коровку на тонком стебле и улыбнулся ей уже открыто. — Дом был здесь, — повторил тихо, как человек, который наконец укладывает в себе важное. — Значит, я дома.

Плечи осели ещё на волос, подбородок дрогнул, как у засыпающего; дыхание стало редким и неглубоким, как у того, кто донёс на руках уснувшего ребёнка и наконец переложил на кровать. Я держала его руку, пока тепло из неё не перетекло в мою, и, когда перетекло, не сразу поняла, что это тепло теперь моё, и его придётся нести дальше — как несут уголёк от огня к огню, завернув в тряпку.

Никаких речей тут не требовалось — дед не любил слова «для», и я тоже. Я только сказала ровно и тихо, потому что для громкого ни смысла, ни сил:

— Спасибо. До утра я рядом. Утром пойду.

Ночевали мы вдвоём — я и дом. В сенях, на досках, подложив под плечи его куртку — с запахом дороги, дизеля, сушёной травы и железа. В темноте было слышно, как сад шепчется с рекой, как мышь пробует на зуб сухую корку, как по крыше, где шифер съехал, ходит ветер; и от этих маленьких звуков стало не страшно, а по-домашнему — будто тебя аккуратно вписали в чужую записную книжку, и ты уже не чужой.

На рассвете, пока трава ещё держала холод, а воздух был прозрачный до щемоты, я выбрала место под молодой яблоней: днём здесь будет «живая» тень, не тяжёлая. Лопаты, как и прежде, не было. Я работала тем, что есть: монтировкой — прорезать дернину и жилы корней; обломком доски — снимать кромку; руками — выгребать влажную землю, которая поддавалась терпеливо, без злости. Делала ровно, как учила бабушка: «не спеши — и не тянь», «край — мягкий, не ломай», «камень клади ладонью, не бросай». Память это говорила или её голос — разницы не было: в работе истина простая, ей имён не нужно.

К полудню я уложила деда в эту землю — не «похоронила», а вернула туда, где он всегда жил. Накрыла его его же курткой, вокруг уложила плоские камни, найденные у сарая. На самом ровном тем самым маркером, которым ставили «Н» у бабушки, вывела букву «Д» и ниже — «вторая весна»: теперь даты пишет время, а не числа.

Я сидела на корточках, обняв колени, столько, сколько требовала тишина. Потом встала, подошла к воротам и привязала к поперечине братов шарф — дурной, тонкий, «не греет», как я ругала; пусть болтается на ветру, как дворова́я ленточка. К тому же гвоздю, где когда-то висел ковш от колодца, карабином пристегнула медвежонка с лямки — смешного, облезлого, слишком детского для наших дней. Это был не памятник — порядок: нашим вещам надо знать, где теперь дом.

В сарае нашлась тетрадь — не моя зелёная, другая, школьная, с косой линейкой; на обложке: «Лиза» и клеточка под цену. Я провела пальцем по имени, села на пороге, спиной придерживая открытые сени, чтобы ветер не хлопал «третьим бревном», и огрызком карандаша вывела на первой чистой странице крупно, неровно, устало: мы ещё живы. Не поправила — хотя «мы» теперь была только я. Потому что «мы» — не всегда про количество. Иногда — про долг. Про тех, кто идёт рядом, даже если их шага уже не слышно.

Я закрыла тетрадь, сунула под мышку карту — не потому что она точно выручит, а потому что её вручили мне. Проверила ремень рюкзака, подтянула монтировку, надела на лямку медвежонка и шарф, чтобы не уходить с пустыми руками, и сказала дому — тихо, без зарока и суеты:

— Я вернусь, когда смогу. А пока мне — дальше.

За воротами дорога лежала так, словно её размывали ногами специально для меня. Ветер коснулся шеи не врагом, а тем, кто торопит без злобы. Я шагнула, и внутри разом дрогнули и утяжелились все наши слова-опоры — «ещё», «живы», «идём». Я сложила их в одну рабочую установку — сначала делать, потом говорить — и произнесла так, как включают свет:

— Мы ещё живы.

Дорога кивнула, яблоня зашуршала, а дом, оставшийся за спиной, выдохнул со мной — негромко, по-домашнему. Это было прощание и согласие сразу.

Я успела сделать ещё с десяток шагов — и меня догнало. Не громом, не криком, а как холодная волна под сердце: колени стали мягкими, в горле свелось узлом, солёный вкус поднялся к языку. Я присела прямо у края колеи, уткнулась лицом в братов шарф, который «не греет», и расплакалась по-настоящему — короткими рваными вдохами, без звуков, как дышат, когда боль наконец нашла выход. Медвежонок стукнулся о пряжку, тонко звякнул, и от этого звука слёзы полились сильнее: за Саню, за Илью, за бабушку, за деда, за то, что «мы» теперь во мне одной, и всё равно — «мы».

Я вытерла лицо краем шарфа, перекусила губу, пока кровь не вернула мне землю под ногами, встала, потрогала ладонью монтировку на лямке, как трос, и повторила уже ровнее, почти спокойно — для себя и для них всех:

— Мы ещё живы.

Дорога кивнула, яблоня зашуршала, а дом, оставшийся за спиной, выдохнул со мной — негромко, по-домашнему.

От автора

Загрузка...