Память умела заботиться нежно, наивно. Всё, что могло расстроить, она забывала. В нашей семье инженеров не врали. Позже я понял: так жить проще.
А тогда я ходил с папой на прогулку раз в неделю. Или в две. Зависело, как объясняли, от его поведения. Он шёл в новой куртке, я — в его старой кожанке, грызя мятные леденцы. Их был целый мешок. Мы брели по ещё не застроенному полю, каким-то посадкам, он что-то спрашивал, а я, как всегда, соревновался в остроумии.
Зимой папа был лучше. Таким я его помнил. Таким он почти никогда не был.
В русскую зиму на улице квасить глупо: стоя мёрзнешь быстрее, а алкоголь не греет — что бы вам там ни казалось. Но мы уже лепили снежки, катали подобие снеговика и часто снимали шапку.
Папа обещал, что через неделю придумает мне подарок. И просил только маме не говорить — она будет сердиться. Маму расстраивать не хотелось.
Мы дошли до района, где он жил тогда с бабушкой, и долго ждали кого-то. Когда становилось скучно, я вспоминал про леденцы. Доставать их из мокрых фантиков было противно и увлекательно. Для остроты ощущений их можно заедать городским снегом.
Пришли папины друзья, и мы пошли к посадке у железной дороги. В пакетах гремели бутылки, но, к моему разочарованию, газировки среди них не было. Все уселись на сломанный школьный забор и громко спорили. Мне дали попробовать фруктовый сок — он оказался самым противным, жгучим соком на свете.
Я начал ныть, что мне скучно, что тут воняет и всюду мусор. Папа вздохнул и согласился проводить меня домой.
Мы прошли метров десять. Потом он остановился.
— Мне надо вернуться, — сказал он. — А то всё выпьют без меня.
Мы быстро обнялись. Убегая назад, он крикнул:
— Маме ничего не говори!
Я заел гадкое послевкусие леденцом, полюбив прохладную мяту сильнее, чем обманчиво сладкие скисшие фрукты.
И дошёл до дома один.
С тех пор всегда доходил один.
И ничего не рассказал маме. Хотя она всё поняла.
Никогда никому ничего не говорю. Но кто-то всё равно понимает.
И холодную зиму люблю. А обоссанную весну — нет.